Ясные дали
Шрифт:
Солнце село за холмами, и на поляне сейчас же сгустились сумерки. На траву легла обильная роса; в сыром воздухе, приятный и аппетитный, разнесся запах парного молока. Сразу же мучительно и тоскливо заныло в груди; опять вспомнилась мать: вот так же звенело каждый вечер ведро на дворе, когда корову пригоняли из стада; я всегда ждал мать, сидя на заднем крылечке; она проходила мимо с ведром, полным молока, мягко белевшим в сумраке; за ней, мяукая, кралась кошка. Я тогда не любил парного молока — оно было теплое, густое, пахнущее сытым коровьим дыханием. Теперь же у меня все пересохло во рту, желудок жег голод…
Чертыханов, осторожно ступая, принес котелок, до краев налитый молоком. Поставил на землю у моих ног.
— Ох, люблю я молоко, товарищи! — заговорил
— Может быть, ты помолчишь? — сдержанно сказал Щукин. — Дай хоть поесть…
Котелок ходил по кругу, отхлебывали по очереди. Никогда еще молоко не казалось мне таким сладким и сытным.
— Вы ложитесь, отдыхайте, а я пойду надою еще, на утро… — сказал Прокофий, взяв у меня пустой котелок. — Спите спокойно, немцы сюда не пойдут.
Мы лежали на плащ-палатке, накормленные заботливым и смекалистым солдатом. Чертыханову явно нравилось опекать и покровительствовать мне. Я тоже все сильнее привязывался к нему, он всегда был под рукой, ко всему готовый, никогда не теряющий здравого рассудка…
Стало совсем темно. На блеклом небе несмело проступили звезды, мелкие и колючие, пугливо мигали на багровый разлив пожарища, захлестнувший горизонт, розовели, словно накаляясь, и, сорвавшись, падали в пламя, сгорали. Предсмертным криком огласила поляну какая-то ночная птица, и опять все смолкло. Только по-прежнему беспокойно шумел осинник, да оттуда, из жуткой красноты, доносились удары молотков и топоров, как бы напоминая о приближении рокового часа: немцы торопились навести переправы. Я уже не слышал, как они, починив мост, катили по большаку на восток… Сколько еще дней и ночей предстоит провести так же, а может быть, хуже, опасней! Надо сохранять силы, — слабому и безвольному тут не выдержать…
Я проснулся от студеной сырости, от надоедливого и упорного стрекотания сорок. Они перелетали с ветки на ветку и кричали, раскатисто грассируя. Чертыханов сказал вчера, что сороки — птицы с предательскими наклонностями: где они беспокойно и непоседливо вьются и неумолчно, противно скрежещут, значит, там кто-то затаился — иди и вылавливай беглецов. Отныне они всюду станут сопровождать нас, трещать над нашими головами, накликая беду, наводя наблюдательного человека на наш след. Я возненавидел сорок! Схватив комок глины, я швырнул в них. Они, нещадно бранясь, отлетели на соседнее дерево, но тотчас вернулись, блестя белыми боками и помахивая длинными ленивыми хвостами, подозрительно, с наглым любопытством оглядывали нас.
Тело, налитое сыростью, ломило от неудобного и жесткого лежания на земле, суставы неприятно хрустели, голова казалась чугунной, дурманной. Уже рассветало. Листья осин, искупанные в тумане, сочно лоснились. Я провел руками по росистой траве и прохладные, влажные ладони приложил к лицу, стирая остатки сна. Щукин и Чертыханов еще спали, прислонившись друг к другу спинами, подтянув колени к самому подбородку, — укрыть их было нечем. Возле шалашика стоял котелок с молоком,
По гулу, идущему от большака, я догадался, что немцы, наведя за ночь переправы, двигались на Смоленск. Мне жаль было будить своих спутников: дорога предстояла трудная, и они должны хорошо отдохнуть. Потянуло взглянуть на вражескую колонну… Неслышными шагами ступая по кочкам, я осторожно пробрался через осинник. Листья, стряхивая капли, осыпали словно дождем. Под ногами, среди травянистых кочек, заманчиво рдели бело-розовые крапины брусники. Вскоре высокие деревья оборвались, дальше стлался мелкий кустарник с красноватыми, чахлыми листочками. Я пополз. Залег в тридцати метрах от придорожной канавы.
В пыли, в грохоте, с демонстративным вызовом, презирающим преграды и опасности, катилась бронированная фашистская рать, подавившая своей тяжестью многие народы Европы. Сотрясая землю, шли тяжелые танки с высокими башнями и желтыми крестами по борту. Мчались грузовики с пехотой; солдаты сидели в кузовах аккуратными рядами — два ряда спинами друг к другу, два ряда лицом к лицу, как на параде. Неслись, обгоняя грузовики, легкие офицерские, штабные вездеходы. Тягачи и бронетранспортеры везли пушки и минометы. Летели, сигналя, санитарные автомобили. На фоне стремительного движения машин кони-тяжеловозы с мощными шеями, широкими, развалистыми крупами, сильными, мохнатыми у копыт ногами и куцыми хвостами казались медлительными; они тащили крепко сбитые линейки и крутые фургоны. Шли нестройными группами солдаты в серо-зеленых формах с закатанными по локоть рукавами, с воротниками нараспашку, без касок. Явственно слышалась чужая, опаляющая слух гортанная речь. На одной из линеек был включен радиоприемник, питающийся от сухой батареи. Красивая и радостная танцевальная музыка оглашала унылую, скорбно примолкшую местность, окропленную жиденькими лучами восходящего солнца. Солдаты оживленно смеялись, подпевали и пританцовывали на ходу — не война, а раздольная, веселая прогулка!.. Весь этот нескончаемый и неудержимый железный поток алчно и нетерпеливо стремился, жадно пожирая километры, в глубь моей земли, к сердцу Родины — к моему сердцу.
На теле не оставалось места, где бы ненависть не приложила свое огненное клеймо. Я весь горел. Именно в этот момент родилось и чугунно затвердело лютое, мстительное чувство и непреклонная уверенность: придет час — и как же полетят с плеч эти гордые головы с заносчиво вздернутыми подбородками, с напомаженными прическами!.. Только бы дожить до этого часа!..
На минуту движение прервалось, пыль осела. Я увидел на том краю дороги мальчика лет шести или семи. Он стоял на самой кромочке у канавы в длинном, до пят, должно быть, отцовском поношенном пиджаке. Руки его были подняты вверх. Один рукав сполз к плечу, оголив худенькую белую ручонку, второй, закрыв кисть, тряпкой свисал книзу. Мальчик сдавался в плен на милость победителей. Неподалеку от него, в кювете, неподвижно лежала женщина в пестренькой полинялой кофте, очевидно, его мать, раненая, обессиленная или убитая. Горькая, свинцовая спазма намертво сдавила мне горло. Глухой, отчаянный крик вырвался из груди. Я поднялся и, не пригибаясь, пошел от дороги прочь. Я плакал. Никогда не изгладится из моей памяти этот мальчик в отцовском пиджаке, с худеньким личиком, отмеченным недетской суровостью и скорбью, молящий о пощаде и помощи. Он всегда будет стоять перед глазами как живой укор, и в минуту усталости заставит собрать последние силы и встать, чтобы насмерть биться с врагом.
Над шалашиком по-прежнему звучала неумолчная и скрипучая сорочья трескотня. Щукин и Чертыханов давно проснулись, позавтракали, оставив мне мою долю молока, и ждали, недоуменно гадая, куда я мог исчезнуть, не предупредив их.
— Да вот он! — обрадованно воскликнул Прокофий, когда я из осинника вышел на поляну. — Явился, как по нотам! Я говорил вам, товарищ политрук… А вы подумали… — Он не сказал того, что думал политрук, осекся, смущенный, сел и стал укладывать и увязывать вещи в плащ-палатку.