Ясные дали
Шрифт:
Это затейливое «перевоплощение» мне казалось хоть и забавным, смешным, но почему-то и оскорбительным. Я не знал, как сделать из себя волка, стыдился встать на четвереньки и скалить зубы. Растерянно стоял я среди этой суматохи, злясь, что не могу себя переломить. Я знал, что Аратов спросит, почему «выключился из игры»? Не мог же я ответить ему, что все во мне сопротивлялось и восставало против каждого его слова, хотя он хороший артист, я это знал — Швандю в его исполнении мне не забыть — и, говорят, опытный педагог.
Медведь-Широков, проковыляв мимо меня, шепнул:
— Не стой столбом, опустись
Я продолжал стоять. Тяжелый взгляд Аратова добрался и до меня.
— Ракитин, не разберу, что вы за зверь? — спросил он с нескрываемой иронией.
— Я — человек, — взорвался было я, и только внезапно пришедшая мысль помогла оправдать ответ: — Я укротитель зверей, Дуров.
— Так, так… — Аратов раздавил в пепельнице окурок. — Укротитель, значит? Ну, укрощайте…
Мяуканье, лай, топот и прыжки не смолкали. Все это казалось мне диким и ненужным, и действительно, хотелось всех поскорее укротить. Сняв с себя ремень и взмахивая им, как хлыстом, я подошел к Сердобинскому, проговорил успокаивающе, точно передо мной и в самом деле был лев:
— Тихо, Лео… Успокойся, не рычи. Тихо… — Но Анатолий взревел еще громче и противнее. Тогда я хлестнул его ремнем. Сердобинский сразу смолк и сел, изумленный, не зная, рассердиться на меня или опять рычать. Затем я шепнул Леонтию: — Сядь, слышишь, сядь! — и для вида замахнулся на него.
Широков, шумно вздохнув, взглянул на меня с таким облегчением, будто скинул с плеч тяжелую ношу; мартышку-Вобликова я согнал со стола… Постепенно в классе воцарилась тишина, глубокая и желанная после бури голосов. Я повернулся к Аратову: пожалуйста, укротил. Лицо его расплывалось, как бы таяло в облаке дыма, — он усиленно курил, усмиряя в себе раздражение.
— Плохой из вас укротитель, — сказал Петр Петрович и недовольно хрюкнул. — Такого горе-укротителя, будь это настоящие звери, разорвали бы в клочья… — И, точно позабыв обо мне, уже отмечал удачи или неудачи учеников, изображавших зверей, говорил о детской непосредственности и вере в то, что делаешь: «назвал калошу кораблем, так и верь, что это настоящий корабль», о зерне образа, о способности актера подмечать в человеке характерное и все нести в «свою копилку»; одних хвалил, других осуждал…
Так проходил день за днем. Мы потеряли счет этюдам… На уроках художественного слова мы постигали сокровенные тайны и пластику стиха, анатомируя каждую строчку, каждую буковку, — читали. Нам ставили голоса: держась рукой за крышку рояля, мы повторяли в тон каждой ноты гекзаметры из Гомера: «Ты, Ахиллес, о любимец Зевеса, велишь разгадать мне гнев Апполона-владыки, далеко разящего бога…»; то как бы с усилием поднимались на крутую гору, на самую ее вершину, под облака, и голос напряженно звенел; то скатывались вниз, в глухую глубину, и тогда в груди гудело, точно в бочке.
Нам вырабатывали технику речи: миловидная женщина сидит напротив тебя, следит за артикуляцией рта и ударами ладони по столу сопровождает бессмысленные слова скороговорок, сначала медленно, затем все быстрее и быстрее: «Бык тупогуб, тупогубенький бычок, у быка бела губа была тупа»; «Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет»; «Купи кипу пик, купи кипу пик»; «Щегленок тощенький за рощей нещадно щелкал и пищал, и щавелем
Мы пели романсы и разучивали светские танцы, манерные и величавые, — полонез, гавот, мазурку; смешно было видеть, как, скажем, неуклюжий Мамакин, встряхивая буйными кудрями, грациозно приседал и с шарканьем вытягивал носок, от разгоряченного лица его исходила испарина, как при самой тяжкой работе.
А сколько истории!
С преподавателем по истории искусств мы бродили по залам Третьяковской галереи, подолгу задерживаясь перед полюбившимися полотнами, или забирались по узким переходам и витым лестницам под причудливые купола храма Василия Блаженного. В трагедиях Софокла и Еврипида раскрывались перед нами бездны человеческих страстей. Игра Мозжухина и Веры Холодной — первые шаги русского кинематографа — казалась неестественной, примитивной: как стремительно росло кино!
Все это исподволь изменяло каждого из нас, и заметно было, как многих уже коснулся шлифовальный камень, уже проступали наружу и отсвечивали грани…
«Но где же главное — радость творчества? — с тревогой спрашивал я себя, возвращаясь из школы домой. — Где те взлеты чувств и страстей, что обещал нам Михаил Михайлович и к чему мы с благоговейным трепетом готовились? Неужели многословные и бесстрастные речи Аратова со ссылками на систему Станиславского и осточертевшие нам этюды и есть наука творчества? Неужели великие артисты — Щепкин, Мочалов, Ермолова, Станиславский — тоже ползали на четвереньках с оскаленными зубами и рычали, играя в зверинец? Неужели обнадежил нас старик Бархатов, лишь подразнил, пообещал? Нет. Должно быть, каждому артисту положено пройти через зверинец — черновая работа. Неужели она не по душе мне, эта черновая работа, и я надеюсь на что-то необыкновенное, что сразу преобразит меня, вознесет, минуя всяческие этюды и перевоплощения в четвероногих? Тогда это худо… Нет, виноват во всем Аратов — он ни разу не коснулся души ученика, не растревожил ее… А может быть, я сам не иду навстречу ему, сопротивляюсь его воле и нарочно считаю его теоретические высказывания неубедительными?..» И я не находил ответов.
На уроках Николая Сергеевича Столярова все было-по-другому. Его группа готовила уже отрывки из пьес и литературных произведений.
Однажды я попал на репетицию сцены из комедии Алексея Толстого «Мракобесы». На площадке — Нина Сокол: любимый ею человек венчался с другой женщиной, и Нина с криком: «Не верю! Не верю! Не его венчают!» — бежала в воображаемую церковь. И сколько раз она ни порывалась — ни исступленного крика, ни отчаяния не получалось.
Столяров встал, недовольный, строгий, зябко пожал плечами, сводя лопатки.
— Послушай, Нина, — отчетливо заговорил он низким голосом, — человек, который сейчас венчается, дорог тебе, без него у тебя нет жизни, впереди — мрак. Ты любишь его в этот момент до беспамятства. А он всегда уверял, что любит тебя. Поэтому ты и не веришь, что он женится, и страшишься его потерять, ты готова на любой поступок, самый ужасный, чтобы только прервать венчанье… Понимаешь?
— Да, понимаю.
— Понять — значит, сделать. Ну-ка, давай попробуем еще раз.