Явление. И вот уже тень…
Шрифт:
— Понравился тебе фильм? — спросил я ее дома.
Она переодевалась: маленькая головка, маленькие груди, измятое временем тело.
— Я знаю, что глупа, не интеллектуальна. Гордость, доведенная до карикатуры, — вот что такое этот фильм. Жизнь надо принимать такой, как есть…
Да, принимать такой, как есть, вбирая в себя все, что творит жизнь — молодость, унижение старости, смерть…
— Для верующего этот фильм — святотатство. А ты что думаешь?
— А вы что думаете, Элия? Но вы не стареете.
Она взглянула на меня в упор, глаза недобро блеснули:
— У меня нет памяти. Кто не помнит — не стареет.
— Когда-нибудь самоубийство станет обязательным, как налоги, — говорит мне Милинья.
Но сколько раз переживал я воспоминание — ее рука, вынужденно задержавшаяся в моей, напрягшейся
— Что в этом приятного?
Игра рук, пальцев. И простые слова ее открывали все сокрытое, и руки без одухотворявшей их сказки становились просто плотью, неживой и нелепой. И я улыбался жалкой улыбкой, и тайна, сотканная моими пальцами, была вся высвечена снизу доверху. Мне на долю не выпало взаимности совместного греха, который пришлось бы скрывать, сказки, которая вывела бы нас за пределы плотской материальности — мне в удел достались только отчужденность, смятение, безумие. А взгляд у нее был ровный, холодный, безразличный.
Но вот прихожу в себя, освобождаю тебя из-под власти собственного неистовства, ломаю железную решетку своего одиночества. Вырвавшись на волю, бегу по песчаному пляжу. Солнце еще высоко, палит, слепит. Море отчеркнуто линией горизонта, его величие живительной инъекцией бежит по моим жилам. Я свободен! Могуч! Моя кровь горяча, как в молодости, ведь так? Оставляю позади все, что знаменует мою смертность, и очки, очки, мои глаза постигают непреложность света, я вижу тебя на краю песчаного откоса, и мои зубы хищно сверкают в ожесточении страсти, и мышцы мои эластичны, отбросить все лишнее, цельным и нагим рвануться в воздух. Жизнь быстротечна, ты вечна, Элия, — в буйстве моей крови есть жестокая красота, разве не правда? Ты паришь, воздушная, над горизонтом моей жизни, mon amour, и воздух прочерчен золотистой линией твоей пляски.
Иногда я ходил навещать Милинью. Не только в дни обязательных визитов, когда мы приходили повидать ее и Педриньо, внука. Обычно мы ходили к ним обедать по воскресеньям. Тягостные обеды. Но самое мучительное — расстояние, разделившее нас, мы с Эленой уже должны были соблюдать дистанцию, правила вежливости и такта — настало время, когда нужно платить по счетам. Ведь ребенок умирает для нас так рано — когда в первый раз, став на ножки, выговаривает «я». Но я бывал у Милиньи и в другие дни, ибо, как это ни нелепо, даже когда Элии не было, я ощущал здесь следы ее присутствия. Они с Милиньей еще дружили, может, Элия позвонит ей, может, Милинья заговорит о подруге, они общались между собою на эзотерическом и универсальном языке юности. Подхожу к лоджии, смотрю на текущую вдали реку, обхожу душные, жаркие комнаты, тупо смотрю на телефон — может, позвонить ей? Однажды я так и сделал, но о чем спросить? Элия сказала:
— Простите, я сейчас занята.
Я оледенел, кровь отхлынула. Положил трубку. Переждал несколько дней, чтобы прийти в себя. И тогда снова позвонил, чтобы спросить, не помню о чем. Она сказала:
— Простите, сейчас я занята.
Может, позвонить? Элия! Набрал ее номер.
— Элия!
Она ответила:
— Да?
— Мне так необходимо побыть с вами!
— Мы уже все сказали друг другу. И больше говорить не о чем. Извините, но сейчас я очень-очень занята.
Так что пойду-ка я к Милинье. Я совсем не люблю ходить к ней, дети умирают так рано. И потом квартира — пугающая. С этими мыслями я веду машину, проезжаю весь проспект из конца в конец, нужно миновать пять полицейских постов. И весь во власти воспоминаний о Милинье, о той поре, когда она еще была моей дочкой: мы гуляем по улицам, я покупаю ей шоколадки, мороженое, объясняю тайны, скрытые в живых существах, веду дочку за руку. И, как никогда, чувствую свою значительность, чувствую, что оправдал полностью право быть живым — веду дочку за руку. О, господи, если бы мог я высказать, если бы мог восстановить
И все же внутри упорное, смутное сознание собственной вечности — как я могу состариться? Пойду навещу Эмилинью. Я совсем не люблю ходить к ней — но чтобы подышать воздухом, в котором присутствие Элии ощущается даже тогда, когда ее там нет. Квартира была странная, пугающая. Я чувствовал себя там таким чужим. Не только из-за Тулио, моего зятя, — трудно даже подумать: «мой зять». Нечто чужеродное, привитое извне к цельному дереву моей семьи. Но не только из-за него. Из-за самой Милиньи тоже. Она уже не моя. Даже из-за моего внука Педриньо, такого славного мальчика и такого невоспитанного. Однажды я сказал дочери, — о, с величайшим страхом, но сказал, что ей бы следовало дать ему воспитание. Она рассмеялась мне в лицо — словно перечеркнула меня крест-накрест. Смех ее выражал терпимость, сострадание, презрение.
— Какое воспитание? Твое? Всякое воспитание — насилие. Способ, посредством которого общество всасывает в себя человека с целью самообороны. Я готовлю моего сына для будущего, а не для прошлого.
У моей дочери блестящие глаза, стройная фигура. В тишине, внезапно опустившейся на мое жилье — видимо, наверху прекратили работу? — ее фраза вибрирует от гнева. Глубоко вдыхаю горячий удушливый воздух, сейчас постучусь к ней. Но стучатся ко мне, беру переговорную трубку. Меня спрашивают:
— Донья Алзира дома?
— Вы, наверное, ошиблись. Здесь нет никакой доньи Алзиры. Спросите у привратницы.
И Милинья открывает дверь парадной.
— Открылась дверь? — спрашивает она меня в переговорную трубку.
Я поднимаюсь к ней на восьмой этаж.
— Входи, — говорит Милинья, поджидающая меня у двери. — Не знаю, с какой целью ты пришел. Но если с той, о которой я подумала, ее здесь нет. Сейчас она редко заходит. У нее умер отец, ты, наверное, знаешь.
— Умер? — переспрашиваю я с тем невольным сомнением, которое всегда вызывает весть о чем-то неповседневном.
— Да входи ты. Не торчать же у двери.
— Я пришел только для того, чтобы повидаться с вами. Проходил мимо и зашел. Хочу повидать Педриньо. Надеюсь, твоего мужа нет дома.
— Ты же знаешь, что в это время он дома не бывает.
Не знаю. Я ничего не знаю об их жизни. Тулио сотрудничает в газетах, в рекламном агентстве, Милинья бросила университет, переводит, работала в одном издательстве. Не знаю. Знаю только, что в конце месяца приношу свою лепту на алтарь их домашнего счастья. И в дни рождения всех троих. И на рождество. И на пасху. И когда они собираются в отпуск. Это наш способ держаться одной семьей. Когда у меня выходили книги, я иногда дарил ей. Но однажды нашел их на полу, с неразрезанными листами. Моя дочь. Впрочем, оба читают мало. Секс, политика — вот, пожалуй, и все, что их интересует.