Явление. И вот уже тень…
Шрифт:
— Кстати, передавала тебе мать просьбу Элии? Давать уроки латыни слепым, их четверо?
— В молодости я давал все уроки, какие подвернутся. Математика, физика, латынь. Сейчас малость подзабыл.
Конечно, буду давать уроки, Элия. Постараюсь. Как не согласиться? Любимая. My love. Хоть китайский — сяду и выучу — вот только мозг твой окостенел, память у тебя никудышная. Странная у моей дочери квартира, вхожу в гостиную. Во всяком случае, теперь она стала больше похожа на человеческое жилье. До недавнего времени была непохожа. Сейчас расскажу. Больше похожа на человеческое — жилье. Книг мало, но все-таки есть, их место — на полу. На полу проходит вся жизнь моей дочери и моего зятя. На полу у них книги, горы пластинок, фотографии, очень немногочисленные, проигрыватель, снова горы пластинок, газеты, подушки, пепельницы. Сидят на полу, пьют на полу, возможно, и едят тоже на полу. Но раньше квартира была совсем голой, как геометрическая фигура. Была стерильной.
— Дезинфицировать жизнь после двухтысячелетней болезни…
Кажется, одно из высказываний моего зятя? Он весь состоит из умствований, мой зять. И внезапно очевидная истина во всей своей взрывчатой силе: я отвергнут жизнью, как шлаки, которые извергает наше тело. Внезапно, в озарении. Пустота под ложечкой, я растекаюсь в горечи. Внезапной, чудовищной. Абсолютной. Мгновенная пустота, все мое существо — в свободном падении, глаза погрустнели, блуждают. Затуманились. И странное отвращение
— Но не торчать же нам вечность у двери.
Совершенно пустая квартира с голыми стенами. Холодная. Ни одной картины, несколько книг на полу, мои книги с неразрезанными страницами. Милинья вычитала, не знаю где, что зеркала — это средство, с помощью которого мы открываем самих себя, сосредотачиваемся на себе, творим своих двойников. Творим себе «душу». Творим время, понятия «до» и «после» и «после», наступающее после всех «после». И «почему». Простое зеркало. Бедняга Педриньо. Пустая, стерильная, дезинфицированная квартира, вхожу, как в склеп. Тюрьма. Дезинфицированная, голая, как больница. И тут Милинье пришла в голову чудовищная мысль упразднить все зеркала. Зеркало в платяном шкафу, туалетное зеркало, зеркало в передней, в которое заглядываешь на бегу, выходя из дому или приходя домой, чтобы убедиться, что все в порядке. Зеркало в ванной — нет, этого не упразднили. Потому что в конце концов по утрам мы должны выполнять свой долг перед обществом. Хотя мой зять сейчас носит длинные волосы. Но пусть для того, чтобы видеть, достаточно ли они длинны. И в связи со всем вышеизложенным, они спрятали зеркало, придумали механическое устройство для открывания и закрывания. Нужно было нажать на кнопку, скрытую в лепной рамке; у Педриньо не было образа. Он был чист, между ним и окружающим миром все было просто — как у животного. Его руки трогали предметы, глаза видели, но он не знал, что они видят и трогают. Когда-нибудь он достигнет совершенства, будет жить в мире, не зная, что есть мир и что он живет. Когда-нибудь он научится жить только в тот момент своего бытия, в который он живет, быть верным мгновению, не спрашивая «где»; или «куда», или «когда». Когда-нибудь он станет бессмертным: смерть не будет для него существовать, потому что смерть существует только тогда, когда еще не существует, а для него не будет существовать ничто из того, что еще не существует. Его не затронут ни течение времени, ни недуги памяти, ни мертвецы — мертвые образы нас самих, с которыми мы никогда не расстаемся и которые разлагаются внутри нас — они встают передо мною в звуках музыки, которая снова доносится с проигрывателя, я ее уже почти не слышал, голос моей горечи, и я был так одинок. Когда-нибудь Педриньо станет божеством, а мы пребудем людьми. Ведь остается только навоз, пыль, оседающая на моих книгах, солнечный лучик — его стрелка дрожит, подбирается к разделу религии, он трепещущий, живой; роятся мельчайшие пылинки — частицы меня самого. Воссоздать утраченную вечность, выправив ее по мерке человека — бедняга Педриньо. Но наступил день, когда он стал спрашивать — почему? Было столько тайн — почему то, почему это? Милинья обрывала его резко, она знала, что боги не задают вопросов, все убожество человека начинается с «почему». Она знала: стоит дать волю вопросам — им конца не будет, пока однажды не придет вопрос, на который нет ответа. Никаких «почему» нет.
— Нет никаких «почему», «почему», «почему». Вещи таковы, каковы они есть.
— Почему?
И он начинал задавать вопросы сам себе. Сидя на полу, в жажде познания добирался до механических потрохов своих игрушек. Или потрошил игрушки взрослых, сломал одни часы, другие. Или изучал разные части своего тела, такого таинственного. Или, сидя у окна, изучал смуту внешнего мира. То был пустой, голый, стерильный дом. Дом моей дочери. И вот в один прекрасный день Педриньо дотянулся до верхней части стенки в ванной — меня дрожь пробирает. И там, посредине — первый признак великого открытия, крохотная искорка, из которой возгорелся великий пожар. Как рассказать об этом? Как объяснить, если все так чрезмерно, если вся история человека, такая великая и такая бессмысленная, — там, предрешенная в этом мгновенном открытии, таком пугающем — как рассказать? Педриньо встал на табурет, дотянулся до кнопки в лепной раме. И когда его крохотный пальчик, невинный и беспокойный… Тихий щелчок, словно по божьему веленью. И вдруг он весь, целиком отразился в зеркале. Педриньо остолбенел от ужаса, чуть не задохнулся. Затем не выдержал и закричал — отчаянно, во всю мочь, так что дом задрожал. Сухой треск стекла, зеркало разлетелось на куски, осколки звякнули о мозаичный пол. Педриньо закрыл лицо руками, весь дом ходил ходуном, словно во власти подземного неистовства. Милинья прибежала сама не своя, она никогда не слышала, чтобы ее сын так кричал, слышно было на краю света. Он стоял на табурете, держась за умывальник. И кричал. Милинья взяла его на руки, спрятала его личико у себя на груди, унесла его подальше от пугающего образа. Лицо у нее было разъяренное, и разъяренное оно было тогда, когда она рассказывала эту историю. Моя дочь. Молчание, сжимающееся от гнева. Квартира была голая, стерилизованная, чистая.
— Но если ты пришел с той целью, о которой я подумала, Элии здесь нет.
Ее здесь нет. Я никогда ничего не нахожу там, где ищу, со мной только моя беда, хоть я и не ищу ее, ибо она всегда следует за мною по пятам. А потому поеду-ка в деревню. Переселюсь туда насовсем — найди себе приют там, где твои истоки, все кончилось. Там у меня есть дом на холме, Элене он был не по вкусу, она из южных краев, оттуда, где радость моря, но я-то — здешний. Здешний, из краев, где звездный простор, угрюмые ветры, дальние смутные страхи. Но Элена бросила меня, стала жить с Максимо Валенте, этим дерьмовым стихоплетом, теперь я одинок. О, господи, из всего, что было моим, ничего при мне не осталось, осталась только моя жалкая участь, здесь я и располагаюсь, да, моя жалкая участь — вот моя нежная товарка, она безмолвно меня поджидала, когда я забыл про нее и прославился, когда любил и был любим (был ли?), здесь я и располагаюсь в ожидании конца. Я приезжаю в сентябре, это пора умиротворения. Во мне было столько жизни, и такой неистовой. Теперь все кончилось, я успокоюсь, буду готовить себя к смерти. Все — иллюзии: и женщина, что была со мной и ела со мной за одним столом, пока мы не стали грызть друг друга, и дочь, что была у меня и была не моя, и искусство, что создано мной и от которого осталась только пыль, покрывающая мои книги.
Приезжаю в деревню, вставляю ключ в дверь, в воздухе еще задержался свет. Мой дом придавлен тишиной, перечеркнут горизонтами, небо над ним словно покачивается. Вставляю ключ, поворачиваю дважды, отодвигаю щеколду. Дверь поскрипывает, я останавливаюсь на пороге. Запах затхлости осел на стенах, знакомые с детства домашние вещи замерли для вечности, как на любительском снимке. Стою в нерешительности,
— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваю я себя.
— Хорошо.
— Противно тебе там.
— Ты о чем?
О чем я? О том, как звучал на весь мир твой победный смех. О том, как ты отрицал время в вечности часа. О славе, ты отведал ее, прежде чем лечь под могильный холм. О той поре, когда ты был весь устремлен в будущее и не был еще ничьим прошлым. Когда ты был сама бесповоротность, пока на твою бесповоротность не навалилась бесповоротность других. Когда ты говорил «я» и так легко писал Книгу Бытия. Когда ты говорил «я», и боги называли тебя братом. Когда весть о смерти была как струйка холода извне, ничего общего не имеющая с твоей божественной сутью, потому что о смерти ты читал после обеда за кофе в разделе газеты, называемом «некрологи». Когда ты был властителем и господином всех мертвецов былых времен и уже располагался в будущем, дабы не отойти в прошлое и в небытие. Когда История остановилась на тебе, ибо впереди тебя никого не было. Когда ты был всем, и больше ничего не было, а из ничего не выйдет ничего, как учит одно из правил, с помощью которых становишься человеком. Вот о чем. Вот о чем я говорил.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваю я снова. — Наверное, очень противно тебе там.
— Противно. Но сейчас оставь меня в покое.
Он спит. Я снова подхожу к окну взглянуть на гаснущий вечер. Солнце испаряется, над холмами остается зарево — в память о нем. Поля засыпают в неуловимой тишине, деревня замирает в неподвижном воздухе. Мне надо позаботиться о своем житье-бытье, ведь я совсем беспомощен, надо придумать, как бы исхитриться быть живым, это куда труднее, когда ты уже мертв. Придумать причины для суеты, придумать и саму суету. Вечер сходит на нет мельчайшими частицами, пора грустной нежности. Хотя бы мысль какую-нибудь, чтобы не было пусто в душе. У меня осталась лишь моя собственная пустота, страх свободного падения. Но надо взять себя в руки, привести в полный порядок собственные развалины — как для путеводителя; пойду завтра к мельнику, у него была дочь. Может, согласится убирать в доме, готовить еду. Он сидит у окна, на голове шляпа. Кашляет.
— Ну как дела — получше?
Иззелена-бледный, иссохший, кожа да кости, кашляет. Закрывает глаза, пожимает плечами, поднимает брови в знак смирения. У него чахотка замедленная, ей потребуется немало времени, чтобы расправиться с ним.
— Дела-то вроде получше.
Глаза впалые, крохотные в глубоких глазницах. Кашляет. Вода выплескивается из-под мельницы, бьется о камни, бурлит в оросительном канале, выведенном к огородам.
— Вы не согласились бы, чтобы ваша девчушка помогла мне по дому?
Он не раскрывает рта, на голове шляпа, глаза лихорадочно блестят.
— Ваша девчушка дома?
Выпрастывает руку из-под тряпья, неопределенно машет ею, растопырив пальцы. Сижу дома, думаю: завтра надо бы зайти к мельнику.
— Так как дела — получше?
Он смотрит на меня непонятным взглядом, поглощенный своим горем. Прекрасный вечер. Земля засыпает. Я так одинок.
И тут я внезапно испускаю отчаянный вопль. Нет! Разве возможно, чтобы я умер? Элия! Mon amour. Дрожу как в ознобе, исхожу нежностью — любимая. Пью, пью, пойду скажу Милинье.