Явление. И вот уже тень…
Шрифт:
Но это непросто. Просто только следить за событиями, не зная, почему они происходят, всякое «почему» — всего лишь гипотеза. Но я люблю узнавать, расспрашивать, ведь я властелин творения, таков мой долг — узнать: почему это было? Допустим, что «почему» тебя не интересует, что причина, по которой оно должно было тебя интересовать, уже не годится. Как какой-нибудь ценный предмет: так старались не повредить его, но вот он надоел, и безразлично, годен он или нет. Поскольку такое объяснение льстит моему тщеславию, думаю, что приму его. Который час? Вечер нисходит на город, застилает печалью весь мир до самых отдаленных его уголков. Бродячие шорохи уже исчезают в надвигающейся ночи, — я различаю их в собственном неровном дыхании, в неопределенности взгляда, окидывающего огромное небо, в застывшей судороге моего одиночества, одеревеневшей шрамом. Луч солнца. Он как будто поблек, касается теперь полки, где труды по искусствоведению в картонных футлярах; они жмутся друг к другу. Сорок тысяч лет иллюзии, блаженная иллюзия! Иллюзии блаженны, знаю по себе, на миг вспыхнет
Иду туда, где выставка, выставка коллективная, кучка людей толпится перед одной из картин. Из центра кучки доносится медоточивый голос, слышу его, но говорящего не вижу. Я тоже подхожу, присоединяюсь к группе, пробираюсь в первый ряд — Элия, Элия. То был крохотный коротенький человечек, весь вылощенный с ног до головы, до сверкающих от брильянтина волос. Колюче поблескивали очки в металлической оправе. Вся группа стояла перед картиной, человечек объяснял, вертя большими пальцами обеих рук или легонько разводя в стороны, — остальные пальцы были сплетены, а большие поигрывали, словно человечек занимался вязаньем; итак, он объяснял:
«Отказ от известной концепции живописи в связи с открытием в сороковых годах новых пространственных отношений, и переход от жеста к знаку, благодаря чему семиотическая информация… хотя социальное и мифотворческое значение… посредством метаморфозы и метафоры, постольку, поскольку… Но проблема изобразительности в живописи… Во время моей поездки в Париж, предпринятой с целью изучения, в сутолоке, когда новизна подхода, бесчисленные выставки, мастерские, встречи, статьи, предисловия, а также Лондон, Рим, Милан, Венеция, Германия, Нью-Йорк… ибо нация должна осознавать роль третьего поколения (начиная с 1945 года) после открытий неореализма. И все-таки живопись, как я неоднократно говорил, начинается с первого поколения, поколения 1915–1920 годов, и с модернизма».
Вся группа впилась глазами в картину, дабы сверить ее с откровениями оратора. Соприкасались головы, лбы сосредоточенно клонились, лица виднелись на разной высоте — и совсем низко, и очень высоко, в зависимости от роста, параллельно торчали носы, прилежно поблескивали очки, там были розовые, желтые, гладкие, морщинистые физиономии, зубы, мелькающие в улыбках, свидетельствующих о более индивидуальном понимании, вдумчивые лица тех, кто сопоставлял картину с точными профессиональными формулами экскурсовода, один из группы целился пальцем в какую-то особую подробность, затем несколько человек нацелились пальцами в нее же, постояли так некоторое время — молча и неподвижно: наверху картина, внизу — экскурсовод. Я тоже внимательнейшим образом изучал картину, она вся пестрела знаками, кои были только что истолкованы. Теперь экскурсовод жестикулировал свободнее, указывая на большое полотно, висевшее очень высоко и занимавшее большой кусок стены. Он говорил: «Наивная гордость неожиданного открытия, поскольку четвертое поколение вступало в жизнь в критический момент, в неблагоприятном социальном контексте… когда в конце марта я приехал в Париж… весьма опасный онтологический эксперимент… Париж, город-метафора… отвергая поэтический подход… постиг суть сложной системы знаков, переместившись в область семантики. Художник, перед картиной которого мы… его открытия в области диалектики динамического творчества и статического творчества… удачный набор знаков… расшифровка, уже достигнутая прикладной кибернетикой… Отказ от цвета и иллюзии перспективы… Смысловая роль композиции и творческие искания художника, добивающегося индуктивного восприятия… Целое становится субъективной стилистической системой… Ввиду чего морфологическая модификация на уровне познаваемости… Грамматические структуры в инверсионном построении создают предпосылки для варьирования морфем… сознательная скудость оттеночных валеров… То же самое можно сказать о системе элементов, создающих напряжение… Таким образом, наш художник противопоставил иконоборческую тенденцию, доведенную до моносемии, композициям, опирающимся на опыт памяти».
Он умолк, а мы еще с минуту вглядывались в картину и вдумывались в ее смысл, который нам только что был объяснен. Все полотно было совершенно черное, как грифельная доска в начальной школе. Черное-пречерное, без всяких изображений. Сплошная китайская тушь. Под картиной на низкой банкетке сидел какой-то тип. Любопытный тип. У него были квадратные плечи, белоснежная голова свесилась на грудь. Вся группа перешла к следующей картине, но под нею на низенькой банкетке уже сидел малорослый коренастый человек с белоснежной головой. Свесившейся на грудь. Эта картина была поменьше,
«Отказ от известной концепции живописи в связи с открытием в сороковых годах новых пространственных отношений, и переход от жеста к знаку». Элия! Элия! Ищу тебя сам не свой, какие длинные галереи и залы, где ты? В одном из залов в глубине помещения давали концерт, я пошел туда. Стемнело рано, фонари блуждающими огнями поблескивали в аллеях парка, скованных зимним холодом. Но в зале стояло уютное тепло, оно пронизывало обивку кресел, ковры, портьеры, воздух, смягченный рассеянным светом. На залитой огнями сцене — оркестр в полном составе. Четко вычерченные поблескивающие инструменты, пианино, металлические пюпитры, фраки, вечерние туалеты. Торопливо разыскиваю Элию среди присутствующих, перебираю их пальцем, словно листы книги, они сутулятся, когда я прохожу, затем принимают прежнюю чопорную позу. Пианист стал колотить по клавишам, неистовая трескотня ввинтилась мне в уши. Затем замер, руки застыли на клавиатуре, зверский оскал обнажил хищные зубы. И тут вступили скрипки. Прочертили воздух стеклянными звуками, вибрируют кисловато, смычки скоблят четкие черточки струн — словно кто-то водит по стеклу ногтем, долгий мертвящий вопль, несколько мертвящих воплей подряд. И тут виолончели, огромные, между ног у дам — виолончелисток; мне приходится закрыть глаза, чтобы не видеть их. Ужасные звуки, у меня волосы встают дыбом, струны под смычками мерзко скрипят. И снова пианино. Затем градом свистящие звуки, свист стоит у меня в ушах, заурчал контрабас. Даже вылез в солисты, грубиян, его медлительные хрипы долго властвовали на сцене. Затем поднялся общий гвалт: визжали скрипки, пианист колотил по клавишам и все так же хрипел контрабас. Но вот над всем этим гомоном флейта — белая, чистая…
…слышу ее. От горизонта до горизонта — голос, приносящий мне умиротворение, о, голос, нежный, как лик. Забирается в выси моего страдания, клубится в пространстве моего одиночества. Во имя мертвых, что, выстроившись шеренгой в скорбной моей памяти, глядят на меня, недвижные, глядят на меня; во имя всего, о чем я мечтал и что оказалось ложью, во имя всего, о чем я мечтал, и что свершилось, и оказалось ложью уже потому, что свершилось, во имя грехов моей памяти, для которой все становится прекрасным только потом; во имя измен и жизни, и моему телу, от которых я требовал невозможного; во имя величия, что создал я для других, а сам не обрел; во имя упорства, с которым я колотился о стену, зная, что нет ничего за стеной; во имя неотступности мыслей моих, что были правдой лишь в моей усталости, — флейта отдается эхом в моем головокружении…
…отдается эхом в молчании зала. Но тут шквалом вопли, ржанье, скрежет, пронизывающий меня до костей, а затем пианино рявкнуло громче и заткнулось. В едином порыве все присутствующие воздели длани, громко захлопали в ладоши, я воспользовался общим экстазом и пошел к выходу. Снова перебрал пальцем всех зрителей, — Элия, любовь моя, где ты, где? — пошел к выходу. В партере, в уголке, сидел странный тип, он бросался в глаза. Сидел не шевелясь. Сила придавала ему глыбистость, мысль — напряженность, культура выбелила волосы. Сидел не шевелясь. Очки в золотой оправе, глаза искрятся проницательностью, груз многовековых знаний тяготел над ним, голова свешивалась на грудь. Седина была оттенка слоновой кости, он был когда-то белокурым, быть может, он был пришельцем из северных стран, явившимся за познаниями, коими владел юг?
А когда я перешел в другой зал, там представляли комедию, играли юноши и девушки, а седой человек уже был там и спал. Собственно говоря, юноши и девушки представляли не комедию, а свое представление об этой комедии. Собственно говоря, в комедии звучал не смех, рожденный самой жизнью, а смех над этим смехом, — о, время духовного оскудения. Собственно говоря, смеялись не над смешными сторонами мира, но над тем, кто смеялся бы над этими смешными сторонами: смех — производное, огрызки смешного, смех над смехом — бесплодная иссушенность нашей конченой судьбы. На сцене двое мужчин катались в драке по полу, муж и любовник, жена умиленно созерцала драку, сцепив руки под передником. Время от времени соперники прекращали драку, вопили, оскорбляли друг друга, юноши и девушки в зале смеялись. Смотрю на них — глаза их были напоены невинностью, они разражались хохотом, охваченные ребяческим восторгом. Зал был крохотный, жара, духота; сидя на стульях и на полу, они смеялись. Двое на сцене вызывали друг друга на бой; один, муж, вызывал другого, воздев кулаки в воздух, другой налетал на него, оба катались по полу, юноши и девушки смеялись. Затем в изнеможении оба расходились по углам, отсиживались, переводя дух. Затем муж снова вызывал соперника:
— А ну, выходи! А ну, сюда! Увидишь, кто из нас мужчина!
Соперник наскакивал на него, они снова катались по полу, публика снова разражалась смехом. Как дети — о, детство мира. В смуте и хаосе, над землей мертвецов, словно случайные цветы, посеянные ветром, над пылью, скопившейся за тысячелетия познавания, — последний луч солнца, вечер уже блекнет, — над законами, пораженными гниением, над созданными нами империями и воздвигнутыми нами жилищами и над предметами мебели, которые мы так оригинально расставили, над нашими голосами и над иллюзиями времен нашей молодости, над победами, доставшимися ценою нашего пота, над нашим зрелым достоинством, над безмолвием великого всеземного кладбища — слышен смех: юноши и девушки смеются, как дети, играющие среди могил. Встаю, подхожу к лоджии. Среди огромных жилых массивов вдали виднеется река. И над нею белеют два-три дома, смотрят, как она течет. Блестят на солнце.