Юность
Шрифт:
— Хорошо. Хорошо. Спасибо. Я сам.
— Обед в семь, в общей столовой. Их Превосходительство не ужинает, вам в маленькой столовой или у себя кушать будете?
— Все равно. Потом.
— Слушаюсь.
— Слава Богу, ушел, несносный. Слишком услужливый. Это противно. Боря подходит к окну, стоит, смотря на белую поверхность. Как-то спокойно на душе, легко. Нет той тревоги, мучительной, неприятной, которая была, когда Боря ехал почти в незнакомый дом двоюродного дядюшки, особенно остро почувствовалось одиночество на набережной среди больших, холодных домов, особенной тишины
Бритая щека сенатора касается Бориных губ.
— Здравствуй.
Боря не знает, как сказать: «Дядя» или «Павел Иринорхович». Говорит, стараясь не упоминать имени.
— Вера в Москве устраивает свои дела…
— Генрих, почему сегодня кислый салат? Я же не люблю кислого. Ну, так что ты говоришь?
— Я говорю, Вера в Москве задержалась, она приедет, когда устроит все.
— Она разве уезжала?
— Да. — Боря смотрит на бритое лицо Релидова спокойное, слишком спокойное, на удивительные глаза, удивительные потому, что они сохранили до старости голубой цвет, совсем голубой, детские, не длинные тонкие руки, удивительно красивые, и думает: «Какой он странный и милый», но было все-таки, несмотря на привлекательную наружность сенатора какое-то неловкое чувство. Боря бывал очень редко у Релидова приходил по праздникам. Когда не заставал дома, оставлял карточку, когда заставал бритая щека (всегда очень гладкая) сенатора касалась его губ, глаза были всегда спокойные, холодные.
— Как мать?
— Спасибо, здорова.
— Ты теперь на каком курсе?
И если даже это было в одну и ту же зиму, вопрос о курсе был неизменным. Этим ограничивалось их знакомство. Запросто он никогда не бывал. И вдруг теперь сидит за обедом. Говорить не о чем. Говорить можно так, как говорят в таких случаях, т. е. о мелочах, не имеющих никакого значения для говорящих — Боре не хочется. И он молчит. Боре почему-то кажется, что Павел Иринорхович думает: было спокойно у меня, жилось хорошо одному, и салат был вкусным, а теперь появился этот вот малокосос, и все изменилось: жизнь хуже и салат кислый. Обед был очень утомительный. Павел Иринорхович не заводил разговора, ему, должно быть, было приятным сидеть почти неподвижным и не тревожить себя разговорами. Неужели будет так каждый день? Наконец обед кончился.
— Спасибо, дядя (наконец-то Боря решил выговорить это слово, думая — это будет лучше, легче сблизиться).
— За что?
Боря смущен.
— За обед, это приятно, вообще… за все.
Павел Иринорхович улыбается (и от этого голубые глаза делаются еще светлее).
— Поживешь, привыкнешь.
— Хитрая, меня первым послала в сенаторские обиталище, а сама — на все готовое.
— Глупыш, глупыш, совсем иначе.
— То есть как иначе?
— Ах, ты всегда ко мне придираешься. Малышонок, мне надо же было дела устроить. Подожди, с кем я ехала, где она? Неужели и теперь не влюбиться. Жаль, что ты не…
— Вера, Вера…
— Ну что, такое… Я говорю, что я буду очень жалеть, если ты даже в нее не влюбишься. Она такая, такая… Ах, вот и она. Познакомьтесь, мой брат. Ксения Эразмовна фон-Корн. — Это было сказано торжественно. —
— Вера! Вера!
— Ну, хорошо, хорошо. Помоги лучше Ксении Эразмовне, да нет, вот этот саквояжик ручной. — Носильщик. Носильщик. — Бобик, позови, какой же ты неповоротливый.
Ксения Эразмовна была какая-то странная. Она совсем не улыбалась. Говорила очень приятно и любезно, но не улыбалась.
— Вы теперь живете у Павла Иринорховича?
Боре почему-то стало больно от слова «теперь».
— Да. Недавно. После смерти отца. — «Зачем я добавил „после смерти отца“. Ведь она не спрашивала. И что за гадкая привычка никогда не улыбаться. Неужели она всегда такая?» Боре захотелось рассмешить ее, придумать что-нибудь забавное. Он начал острить, сам смеялся своим остротам громче Веры, которая тоже хохотала, но Ксения Эразмовна даже не улыбнулась. При прощании сказала:
— Очень мило, — (и чувствовалось что это от души), — я так рада, что вас встретила, и вашу сестру, и все. До свидания.
— Верочка, знаешь что?
— Что?
— Она каменная. Совсем, каменная.
— Ах, глупырь, ты сам каменный, сам ты каменный. Она прелесть. Такая уж. Я бы влюбилась.
— Но знаешь, она не улыбается.
— Зачем ей улыбаться?
— Вера, Вера, знаешь, что я вспомнил. Ведь и он почти не улыбается.
— Кто он?
— Сенатор. Дядюшка.
— Дядя Павел?
— Да. Да.
— И знаешь, мне было очень трудно первое время. Мы видимся только за обедом, ну и то.
— Боби! У тебя есть уроки?
— Да. Один.
— Это хорошо. Надо еще взять и мне тоже, и вообще ты не сердись, но надо умириться.
— Умириться?
— Да сжаться.
Пауза.
— Ты надеюсь, у дядюшке не…
— Ну, Верочка, конечно.
Вера смеется, прижимается к брату.
— Ты у меня еще не совсем пропащий.
На набережной тихо. Сани несутся быстро.
— Ты взял хорошие сани, Боби. Правда, приятно так ехать? Да? Я люблю так ездить.
— У вас очень вкусный салат, очень. Ах, как у вас прохладно. Нет, я люблю скорее холод. Ведь я в Москве застряла, должна была на той неделе. Дела. Вы смеетесь? Правда, дела. Но зато я познакомилась с милой Ксенией Эразмовной. В дороге. Бобик должен влюбиться, она такая милая. Вы ведь ее знаете? Она про вас говорила много хорошего. Боже мой, но вы умеете смеяться, что же мой глупыш (это Бобик) мне насплетничал на вас, что вы никогда не улыбаетесь, как Ксения Эразмовна; та действительно не улыбается.
— Ах, Вера, ну что ты.
— Глупыш, глупыш, нечего, сам же говорил.
Павел Иринорхович, действительно, улыбается, как-то продолжительно и нежно.
— Он у меня не очень гадкий, Павел Иринорхович, он глупышонок, но право, ничего. Он вам не надоел здесь? Он бывает несносен.
— Вера, я так редко вижу дядю Павла.
— Все равно, все равно, можно надоесть и при редких встречах, это еще легче. Павел Иринорхович правда?
— Нет, я люблю молодежь. Видите, у меня как будто светлее стало теперь. Было хмуро, когда я жил один.