Юрод
Шрифт:
Кстати, и прокуратура стала пугать Серова гораздо слабей.
Жена, сразу по приезде Серова с юга, по настоятельной его просьбе обзвонила двух-трех друзей и почти всех его приятелей. Никого не арестовали, одного, правда, продолжали вызывать в прокуратуру, но слишком не терзали, ограничивались беседами. На вопросы о Серове жена отвечала так же, как написал он ей в короткой записочке перед отъездом: уехал в деревню, хочет поменять работу, небольшой внутренний кризис...
Серов еще раз подумал о юродстве, и петух, все это время тихо и неразборчиво клекотавший в его мозгу, умолк.
Схлынул тяжелый гул, носовой, далекий голосок, как ему иногда казалось, - умолявший не опускать письмо Воротынцева,
Все еще сидевший на земле Серов подтянул к себе внезапно босые ноги, мясо сырое чуть отжал, увернул бережно в носовой платок, спрятал в карман плаща, яичное крошево стряхнул с волос и аккуратно затоптал в сыроватую, еще теплую, не выстывшую после лета землю, встал и, тяжко-нежно подволакивая босыми, уже сильно побитыми ступнями, зашагал к электричке, идущей в сторону Сергиева Посада.
*** "Сука-падла-пирожок... Сука-падла-с-мясом... Су-па-пи, су-па-пи..." Петух кружил на крыше пристройки, тонко и зло процарапывал ее стальными своими коготками и, чуть завернув голову кверху, вполголоса пел, клекотал, снова пел...
Он ощущал в себе дерзкую утреннюю птичью вострость, он догадывался: ему подвластно всё! Он круче, справней, удачливей всех других петухов округи. В зобу, в пищеводе что-то едко изжигало его, что-то толкало и толкало вперед, по кругу, без оглядки, марш! Едкое это жжение он выталкивал и выплевывал наружу чужими человечьими словами: "тело легкое, кости полые, тело легкое, кости полые... Лети, лети!" - бормотал и бормотал он, и при этом одним, скошенным в сторону, глазом посматривал на окна инсулиновой палаты, а другим, уставленным в небо, - ухватывал коршуна, висевшего вдалеке, за больничным квадратным двором, над каким-то жалким полуразвалившимся курятником.
"Шулик-шулик-шулик!" - вдруг громко передразнил петух коршуна, сам этого невольного передразниванья испугался, но потом смекнул: коршуна ему бояться нечего! Даже если этот воняющий мышами и рыбой "шулик-шулик" посмеет метнуться сюда, на сладко обволакиваемую лекарствами крышу, он, петух, убьет коршуна одним ударом воскового, тяжелого, наросшего до непомерности остро-смертельного клюва.
Петух кружил и кружил по крыше... От потребности чем-то унять, успокоить себя, он по временам встряхивал огромной своей головой. И тогда в голову его прорывались новые звуки, картинки, влетали кусочки ушедшего дня, клочки ночи.
Петух плохо помнил, что с ним было раньше. Одни слабые обрывки мелькали перед ним: металлическая сетка, насест, деревянное долбленое корытце, пшено горками, лужи, гладкие, ленивые, теперь кажущиеся ему отвратительными куры: сон, явь, опять сон...
В голове петуха что-то сдвинулось. Сдвинутость эту он хорошо и крепко ощущал, и она ему нравилась. Нравилась намного сильней, чем полузабытое нормальное состояние. Петуху теперь казалось: петь надо отвратно, петь надо издевательски, а клекотать и орать - ругательски-грубо, так, как орет поутряни драная котами ворона. Еще петуху в последние дни казалось: есть не обязательно! Ну, а раз не обязательно есть, то, стало быть, и не надо искать лакомые когда-то зерна, не надо тратить на поиски зерен силы, не надо поминутно и озабоченно выклевывать их из шелухи, из земли. Есть не надо еще и потому, что можно ведь нюхать сладкие лекарства! И под завязочку насыщаться ими! А в случаях особых можно нюхать человеческое, хранимое в небольших крытых домиках, разбросанных там и сям по больничным квадратным дворам, пахнущее по-разному в женских и мужских отделениях дерьмо...
Запах заменял худому петуху еду, но не мог, ясное дело, заменить питья.
Правда, по временам, когда, отзвучав, стихал в голове нежный, но требовательный голос хозяйки, до петуха, хоть и с трудом великим, доходило: пить лекарства хочется именно оттого, крови глотнуть вволю хочется оттого, что в голове непорядок. Непорядок виной и тому, что словно бы стальным поросячьим кольцом, какое продевают в нос противной свинье, чтобы она не рыла в хлеву, - перехвачен петушиный лоб, а глаза зоркие, глаза дерзко-лупатые, всевидящие, оказываются иногда на темечке...
Но как раз тогда, когда глаза оказывались на темечке, когда они видели все, что растет, шевелится, клубится и брызжет сзади, петух начинал, клекоча и подкудахтывая, захлебываться от небывалого удовольствия. Петух не знал, что смеется, то есть делает то, что и бегающим по земле, и летающим над ней делать не положено. Не знал петух и того, что смех для него опасен, разрушителен, и потому длил и длил мгновения насладительного клекота. И от такого "смеянья" петуху еще больше хотелось быть сдвинутым. Так, например, он упивался тем, что стоило ему что-нибудь про себя помыслить, как тот же звук, тот же помысел - не важно, был он похож на звук птичий или на звук человечий - тут же вслух повторяли все, кто находился поблизости в больничном дворе. Но таким "эхом мысли" забавлялся петух нечасто. Чаще происходило "отнятие" всех помыслов и ощущений, выкрадывание их из головы петуха. Этому выкрадыванию предшествовал опять же голосок хозяйки.
Сначала петуху казалось: голос живет прямо в его голове, под гребнем. И петух бился головой о стену, крепко, до крови терся гребнем о забор. Он хотел от этого голоса бежать и прятаться, но потом понял: убегать не надо, прятаться не надо!
Голос приходит извне; как приходит, так и уходит. Надо только подчиниться ему, сделать то, что хозяйка сделать велит... Постепенно хозяйка своим голоском заменила петуху все: кур, еду, зерна, навоз...
И ему было сладко от того, что кур топтать больше не хотелось, - хотелось потоптать, подмять, исклевать нежно и строго зовущую хозяйку, хотелось почувствовать совмещение их с хозяйкой отверстий, почувствовать свое проникновение в чужую клоаку, хотелось длить проникновение долго, долго, долго.
И похоть эта все расширялась, увеличивалась, делала петуха бесстрашным и наглым, тем более, что никакой боли он уже давно не чувствовал, а кроме боли бояться ему было нечего...
И лишь иногда, когда петуху внезапно хотелось ударить в грудь самого себя, хотелось порвать широкую теплую жилу, идущую от груди к тонкой шее, - только иногда он об этой нынешней своей сдвинутости жалел. От жалости же его кидало в сон. Петух не боялся упасть во сне. Особенности мускулатуры, свойства сухожилий позволяли фалангам его пальцев автоматически сжиматься, когда он сидел на шестке, в закутке своем, внизу...
Петух почти не помнил, что с ним было раньше, но зато он хорошо и во сне и наяву видел свое будущее. Видел лежащих в палате людей, на которых ему предстоит вскорости слететь, видел их оплывшие лица, чувствовал, как продергивают их тела слабо извивающиеся вены. А перестав видеть больных, видел он какую-то красно-узорчатую, невозможную и ненужную в степи башню, видел зеленую черепицу ограды под башней, на которую ему зачем-то требовалось взлететь. Впрочем, черепица в последнее время меняла цвет: становилась розовой, становилась кроваво-красной. Меняла очертания и башня, заменялась она другими башнями - пониже, поскромней, заменялась тучными голубоватыми и тоже не виданными в степи домиками с золочеными луковками...