Южный Крест
Шрифт:
— Не помню. Чего это его в такую даль?
— О, тут такое делалось! Перегрызлись они ужасно. За бороды, говорят, друг дружку таскали, — с этими попами и смех и грех, не знаю, впрочем, чего больше. Так вот, я хочу сказать — на Пасху я говела, пошла к исповеди. «Отец Николай, говорю, я грешна делом и помышлением, никак мне с собой не сладить. Даже сама попросила наложить на меня какую-нибудь епитимью построже. А он мне говорит тогда: „Что ж, чадо, в вашем возрасте с грешными помыслами бороться трудно, да и соблазнов вокруг несть числа, я понимаю, но все же вы постарайтесь… “ Ну, я конечно, сказала, что постараюсь, ты все равно был в этом своем Парагвае или где там еще тебя носило. A propos, Мишель,
— Да трудно пока сказать, — ответил Полунин. — Задержки там всякие…
Это не было отговоркой — он и в самом деле потерял всякое представление о реальных перспективах погони за Дитмаром. Скоро третья неделя, как он сидит здесь, дожидаясь возвращения Келли, но Келли нет, а продолжать дело без свидания с ним рискованно — так они решили после поездки в Чако Бореаль. Таким образом, Филипп с Астрид таскаются по парагвайским дебрям в бессмысленных «этнографических изысканиях» — ради отвода глаз; Дино вылетел в Италию, где дела фирмы потребовали его присутствия; а сам он, заваривший всю эту кутерьму, без толку сидит здесь. Наслаждается, так сказать, медовым месяцем (с чужой женой). Хорошо!
— Мне самому, Дуня, все это начинает действовать на нервы, — добавил он. — Но дело нужно довести до конца.
— Это что-нибудь даст тебе — в смысле денег?
— Какие там деньги… Мне только расходы оплачивают, дорогу…
— Ты, кстати, не беспокойся на этот счет, я сейчас могу заработать практически сколько угодно. Без шуток, у меня сейчас берут даже те старые рисунки, на которые в прошлом году никто не хотел смотреть! Так что я спрашиваю вовсе не в этом смысле, просто мне не совсем понятно, чего ради ты с ними связался. Я думала, может, это что-то принесет потом?
— В смысле заработка — нет. Тут, Евдокия, совсем другое…
— Чистая наука? — понимающе спросила она.
— Да, скорее это.
— Прекрасно, я считаю, что за науку необходимо выпить!
Они выпили и за науку, и за его коллег; в порыве великодушия и женской солидарности Дуняша предложила даже тост за здоровье мадемуазель ван Стеенховен; бутылка «столичной» опустела очень скоро, а Дуняша объявила себя пьяной.
— Нет, ноги меня и в самом деле не… слушают, — сказала она с некоторым усилием, безуспешно попытавшись встать из-за стола. — Знаешь, я сейчас буду спать. Ты меня возьми и отнеси… В постель, — пояснила она. — Только не подумай, что я тебя… что я тебе делаю гнусное предложение…
— А если бы и так?
— Ничего не получится, я действительно ужасно хочу спать. Целый день была на ногах, бегала, бегала, а тут еще выставка — все эти большевики… милые, впрочем, люди. Правда, отнеси меня! А то я засну сейчас за столом, перед пустой бутылкой… как один пьяный бурлак в трактире.
Полунин отнес ее в постель, и она действительно мгновенно уснула, едва успев сбросить туфельки. Сам он тоже устал за день, но выпитая водка подействовала на него возбуждающе; Дуняше что, она может спать сколько угодно и когда угодно…
Стемнело. Полунин сидел, не зажигая света, глядя на бегущие по стене разноцветные отсветы неона, потом оделся и вышел, осторожно — чтобы не разбудить Дуняшу — притворив за собою дверь. В лифте он вспомнил, что забыл взять ключи.
На улице было холодно, ветер усилился. Полунин поднял воротник пальто, пожалел, что без шляпы. «Знойное небо Аргентины», будь она неладна… и ведь только начало зимы, впереди еще июль, август — самые холодные месяцы. А в Питере сейчас белые ночи. Он посмотрел на часы, было четверть девятого. Это что ж, третий пополуночи? Пожалуй, какие-то мосты уже развели. Он начал вспоминать, в котором часу разводят Литейный, Дворцовый, Кировский; картина стояла в памяти четко, словно он видел это только вчера: негаснущая заря над Петропавловкой,
Ровно четырнадцать лет назад он в это время дописывал курсовую работу. Сроки поджимали, работать приходилось по ночам. Когда он наконец выключал настольную лампу (она была старая, простого конторского типа — тонконогий гриб под абажуром толстого двухслойного стекла, зеленого снаружи и молочно-белого изнутри; тогда уже появились в магазинах лампы новой конструкции — черной пластмассы, на обтекаемых аэродинамических форм подставке и шарнирной, лекально-выгнутой стойке, они выглядели такими элегантными и современными! Он несколько раз намекал отцу, что лампу пора бы сменить, но отец, верно, слишком привык к старой, а после его смерти выбросить ее уже казалось кощунством), — когда он выключал наконец эту лампу, комната погружалась в синеватый сумрак, а за окном — над крышей старого Конюшенного двора, над луковками Спаса-на-Крови — светлело предрассветное небо. Он раскрывал оба окна — одно выходило на Мойку, а другое в Мошков переулок — и осторожно, чтобы не разбудить соседей, пробирался длинным коммунальным коридором, заставленным сундуками и увешанным лыжами и велосипедами…
О, эта тишина спящего города, призрачный, без теней, свет, запах воды и гранита… Набережная была изогнута, площадь распахивалась перед ним не сразу — только уже с Певческого моста, — но зато как распахивалась! Наверное, только в июне, ночью, можно по-настоящему понять Ленинград, Питер, этот державный Санкт-Петербург, понять и увидеть в нем больше, чем было задумано строителями… Он в то время не особенно интересовался историей и плохо ее знал; но как часто — это запомнилось! — он во время ночных своих прогулок вдруг останавливался и подолгу стоял на месте, охваченный странным ощущением вневременности окружающего. Огромная асфальтовая плоскость, гениально подчеркнутая вертикалью Александровского монолита, и застывшая над аркой колесница Победы, и тяжкий, невесомо реющий вдали купол Исаакия — все это было вечным, как земля, как воздух, как неиссякаемое стремление невских вод… А до войны оставалось тогда меньше двух недель — меньше и меньше с каждой такой ночью.
Он вышел на шумную, полыхающую рекламными огнями авениду Коррьентес, мальчишки-газетчики осипшими голосами выкрикивали заголовки вечерних выпусков, у огороженного перилами спуска в метро пожилой человек с обмотанным вокруг шеи небольшим смирным удавом соблазнял прохожих какой-то галантереей, из дверей ресторанчиков и закусочных вырывались разноголосые клочья музыки, тянуло кухонным чадом. Светло-синий «линкольн» стал выбираться из шеренги тесно припаркованных вдоль тротуара машин; он уже выдвинулся наискосок на проезжую часть улицы, когда мимо проревело нечто длинное и черное — раздался трескучий удар, скрежет раздираемого металла, и передний бампер «линкольна» с лязгом полетел по асфальту, крутясь, как огромный хромированный бумеранг. Белая машина, мчавшаяся за черной, едва успела увернуться лихим виражом, пронзительно вереща покрышками. Владелец «линкольна» выскочил из-за руля.
— Трижды рогоносец!! — вскричал он, потрясая кулаками вслед обидчику. — Ты мне за это ответишь! Вернись, если ты мужчина!
Движение остановилось, вдоль авениды визжали тормоза, истерично вопили разноголосые сигналы; полицейский в белых нарукавниках уже пробирался между столпившимися машинами, волоча злополучный бампер.
— Заберите это, сеньор, — крикнул он владельцу синего «линкольна», — берите и уезжайте, ради пречистой девы, вы создаете аварийную ситуацию! Прочь отсюда, иначе я вызову патруль! А вы чего стали?! Проезжайте! Э, сеньора, стыдно быть такой любопытной в вашем почтенном возрасте! Проезжайте, каррамба, проезжайте!