За правое дело ; Жизнь и судьба
Шрифт:
— Да, забыл, ведь тебя тут один спрашивал.
— Это где же?
— Со вчерашнего эшелона. Их на работу распределяли. Один тебя спросил. Я говорю: «Случайно знаю, я с ним случайно четвертый год рядом на нарах сплю». Он мне назвался, но фамилия вылетела из головы.
— А он какой по виду? — спросил Абарчук.
— Да знаешь, плюгавенький, шрам на виске.
— Ох! — вскрикнул Абарчук.— Неужели Магар?
— Во-во.
— Да это же мой старший товарищ, учитель мой, он меня в партию ввел! О чем он спрашивал? Что говорил?
— Обычное спрашивал,— какой
Абарчук, не слушая Неумолимова, повторял:
— Магар, Магар… Он работал одно время в ВЧК… Это был особый человек, знаешь, особый. Все товарищу отдаст, шинель зимой с себя снимет, последний кусок хлеба товарищу отдаст. А умен, образованный. И чистых пролетарских кровей, сын керченского рыбака.
Он оглянулся и наклонился к Неумолимову.
— Помнишь, мы говорили, коммунисты в лагере должны создать организацию, помогать партии, а Абрашка Рубин спросил: «Кого же в секретари?» Вот его.
— А я за тебя голосну,— сказал Неумолимов,— я его не знаю. Где найдешь его,— десять машин с людьми пошли на лагпункты, наверное, и он поехал.
— Ничего, найдем, ах, Магар, Магар. Значит, спрашивал обо мне?
Неумолимов сказал:
— Чуть не забыл, зачем к тебе шел. Дай мне бумаги чистой. Вот память стала.
— Письмо?
— Нет, заявление Семе Буденному. На фронт буду проситься.
— Не пустят.
— Меня Сема помнит.
— Политических в армию не берут. Вот дадут наши шахты больше угля, и за это бойцы спасибо скажут, там и твоя доля будет.
— Я в войска хочу.
— Тут Буденный не поможет. Я Сталину писал.
— Не поможет? Шутишь,— Буденный! Иль тебе бумаги жалко? Я бы не стал просить, но мне в КВЧ бумаги не дают. Я свою норму использовал.
— Ладно, дам листик,— сказал Абарчук.
У него имелось немного бумаги, за которую он не должен был отчитываться. А в КВЧ бумагу давали счетом, и надо было потом показывать, на что использована она.
Вечером в бараке шла обычная жизнь.
Старый кавалергард Тунгусов, моргая глазами, рассказывал бесконечную историю-роман: уголовные внимательно слушали, почесываясь, и одобрительно покачивали головами. Тунгусов плел путаную, замысловатую баланду, всаживая в нее имена знакомых балерин, знаменитого Лоуренса{182}, описания дворцов, события из жизни трех мушкетеров, плавание жюль-верновского Наутилуса.
— Постой, постой,— сказал один из слушателей,— как же она перешла границу Персии, ты вчера говорил — ее легавые отравили?
Тунгусов помолчал, кротко посмотрел на критика, потом бойко проговорил:
— Положение Надин лишь казалось безнадежным. Усилия тибетского врача, влившего в ее полуоткрытые губы несколько капель драгоценного отвара, добытого из синих высокогорных трав, вернули ей жизнь. К утру она настолько оправилась, что могла передвигаться по комнате без посторонней помощи. Силы возвращались к ней.
Объяснение удовлетворило слушателей.
— Ясно… дуй дальше,— сказали они.
В углу, который
Дальше шли такие рифмы, что слушатели изнемогали от смеха. Страдающий от грыжи московский журналист и писатель, добрый, умный и робкий человек, медленно жевал белый сухарь — он накануне получил посылку от жены. Видимо, вкус и хруст сухаря напоминали ему прошлую жизнь — в глазах его стояли слезы.
Неумолимов спорил с танкистом, попавшим в лагерь за убийство из низменных побуждений. Танкист развлекал слушателей, глумился над кавалерией, а Неумолимов, бледный от ненависти, кричал ему:
— Мы своими клинками, знаешь, чего делали в двадцатом году!
— Знаю, кур ворованных кололи. Одна машина KB всю вашу Первую конную завернуть может. Вы гражданскую войну с отечкой не сравнивайте.
Молодой вор Колька Угаров приставал к Абраше Рубину, уговаривал его сменять ботинки на рваные, с оторванными подметками тапочки.
Рубин, чуя беду, нервно зевал, оглядывался на соседей, ища поддержки.
— Смотри, жид,— говорил похожий на поворотливого, светлоглазого дикого кота Колька,— смотри, падло, ты мне последние нервы треплешь.
Потом Угаров сказал:
— Почему ты мне освобождения не подписал от работы?
— Ты ведь здоров, я не имею права.
— Не подпишешь?
— Коля, милый, клянусь тебе, я бы с радостью, но не могу.
— Не подпишешь?
— Ну, пойми. Неужели ты думаешь, если б я мог…
— Ладно. Все.
— Постой, постой, пойми меня.
— Я понял. Теперь ты поймешь.
Обрусевший швед Штеддинг, о нем говорили, что он действительно шпион, отрываясь на миг от картины, которую он рисовал на куске картона, выданного ему в культурно-воспитательной части, поглядел на Кольку, на Рубина, покачал головой и снова обратился к картине. Картина называлась «Тайга-матушка». Штеддинг не боялся уголовных — они почему-то не трогали его.
Когда Колька отошел, Штеддинг сказал Рубину:
— Безумно ведете себя, Абрам Ефимович.
Не боялся уголовных и белорус Конашевич, он до лагеря был авиационным механиком на Дальнем Востоке, завоевал в тихоокеанском флоте звание чемпиона по боксу в полутяжелом весе. Конашевича уголовные уважали, но он никогда не вступался за тех, кого воры обижали.
Абарчук медленно шел по узкому проходу между двухэтажными нарами-крестами, тоска вновь охватила его. Дальний конец стометрового барака тонул в махорочном тумане, и каждый раз казалось, что, дойдя до барачного горизонта, Абарчук увидит новое, но было все то же,— тамбур, где под деревянными желобами-умывальниками стирали портянки заключенные, прислоненные к штукатуренной стене швабры, крашеные ведра, матрасики на нарах, набитые вылезавшими сквозь мешковину стружками, ровный гул разговоров, испитые, все под один цвет лица заключенных.