За правое дело ; Жизнь и судьба
Шрифт:
Вдруг Крымову вспомнился недостреленный человек в окровавленном белье, вернувшийся из ночной, осенней степи во фронтовой Особый отдел.
«Вот и моя судьба,— подумал он,— мне тоже некуда идти. Поздно уж».
Потом он просился в уборную, потом появился вчерашний капитан, поднял светомаскировку, потушил свет, закурил.
И снова Николай Григорьевич увидел дневной хмурый свет,— казалось, он шел не от солнца, не с неба, свет шел от серого кирпича внутренней тюрьмы.
Кровати были пустыми,— то ли соседей перевели,
Он лежал располосованный, потеряв себя, с заплеванной жизнью, с ужасной болью в пояснице, кажется, ему отшибли почки.
В горький час сокрушения жизни он понял силу женской любви. Жена! Только ей дорог человек, затоптанный чугунными ногами. Весь в харкотине, а она моет ему ноги, расчесывает его спутанные волосы, она глядит ему в закисшие глаза. Чем больше раскроили ему душу, чем отвратительней он и презренней для мира, тем ближе, дороже он ей. Она бежит за грузовиком, она стоит в очереди на Кузнецком мосту, у лагерной ограды, ей так хочется послать ему несколько конфет, луковку, она печет ему на керосинке коржики, годы жизни она отдает, чтобы увидеться хоть на полчаса…
Не всякая женщина, с которой ты спишь,— жена.
И от режущего отчаяния ему самому захотелось вызвать в другом человеке отчаяние.
Он сочинил несколько строк письма: «Узнав о случившемся, ты обрадована не тому, что я раздавлен, а тому, что ты успела бежать от меня, и ты благословляешь свой крысиный инстинкт, заставивший тебя покинуть тонущий корабль… один я…»
Мелькнул телефон на следовательском столе… здоровенный бугай, бивший его в бока, под ребра… капитан поднимает штору, тушит свет… шуршат, шуршат страницы дела, под их шуршание он стал засыпать…
И вдруг раскаленное кривое шило вошло в его череп, и показалось, что мозг смердит паленым: Евгения Николаевна донесла на него!
Мраморно! Мраморно! Слова, сказанные ему в утренний час на Знаменке, в кабинете председателя Реввоенсовета Республики…{330} Человек с острой бородкой, со сверкающими стеклами пенсне прочел статью Крымова и говорил ласково, негромко. Он помнит: ночью он сказал Жене о том, что ЦК его отозвал из Коминтерна и поручил редактировать книжки в Политиздате. «А ведь когда-то был человеком»,— и он рассказал ей, как Троцкий, прочитав его работу «Революция и реформа — Китай и Индия», сказал: «Мраморно».
Ни одному человеку он не повторил этих, сказанных с глазу на глаз слов, только Женя слышала их, значит, следователь услышал их от нее. Она донесла.
Он не чувствовал семидесятичасовой бессонницы,— он уже выспался. Заставили? Не все ли равно. Товарищи, Михаил Сидорович, я умер! Меня убили. Не пистолетной пулей, не кулаками, не бессонницей. Женя убила. Я дам показания, я все признаю. Одно условие: подтвердите, что она донесла.
Он сполз с кровати и стал стучать в дверь кулаком, закричал:
— Веди меня к следователю, я все подпишу.
Подошел дежурный, сказал:
— Прекратите шум, дадите показания, когда вызовут.
Он не мог оставаться один.
Он проковылял к койке, и когда, казалось, уж не вынесет душевной муки, когда вот-вот, казалось, мозг его лопнет и тысячи осколков вонзятся в сердце, в горло, в глаза, он понял: Женечка не могла донести! И он закашлял, затрясся:
— Прости меня, прости. Мне не судьба быть счастливым с тобой, я в этом виноват, не ты.
И дивное чувство, может быть, впервые пришедшее к человеку в этом доме, с тех пор как ступил в него сапог Дзержинского, охватило его.
Он проснулся. Напротив него грузно сидел Каценеленбоген со спутанными бетховенскими седыми волосами.
Крымов улыбнулся ему, и низкий мясистый лоб соседа нахмурился,— Крымов понял, что Каценеленбоген принял его улыбку за проявление безумия.
— Вижу, дали вам сильно,— сказал Каценеленбоген, указывая на запачканную кровью гимнастерку Крымова.
— Да, дали сильно,— кривя рот, ответил Крымов.— А вы как?
— В больнице гулял. Соседи отбыли — Дрелингу Особое совещание дало еще десять лет, значит, тридцать имеет, а Боголеев переведен в другую камеру.
— А…— сказал Крымов.
— Ну, выкладывайте.
— Я думаю, при коммунизме,— сказал Крымов,— МГБ будет тайно собирать все хорошее о людях, каждое доброе слово. Все, связанное с верностью, честностью, добротой, агенты будут подслушивать по телефону, выискивать в письмах, извлекать из откровенных бесед и доносить о них на Лубянку, собирать в досье. Только хорошее! Здесь будут крепить веру в человека, а не разрушать ее, как сейчас. Первый камень положил я… Я верю, я победил вопреки доносам, лжи, верю, верю…
Каценеленбоген, рассеянно слушая его, сказал:
— Это все верно, так и будет. Нужно только добавить, что, собрав такое лучезарное досье, вас доставят сюда, в большой дом, и все же шлепнут.
Он пытливо поглядел на Крымова, никак не мог понять, почему землисто-желтое лицо Крымова с запавшими, затекшими глазами, с черными следами крови на подбородке улыбается счастливо и спокойно.
Адъютант Паулюса, полковник Адамс, стоял перед раскрытым чемоданом.
Денщик командующего Риттер, сидя на корточках, перебирал белье, разложенное на газетах, расстеленных на полу.
Ночью Адамс и Риттер жгли бумаги в кабинете фельдмаршала, сожгли большую личную карту командующего, которую Адамс считал священной реликвией войны.
Паулюс всю ночь не спал. Он отказался от утреннего кофе и безучастно наблюдал за хлопотами Адамса. Время от времени он вставал и ходил по комнате, переступая через сложенные на полу пачки бумаг, ожидавших кремации. Карты, наклеенные на холст, горели неохотно, забивали колосники, и Риттеру приходилось прочищать печь кочергой.
Каждый раз, когда Риттер приоткрывал дверцу печки, фельдмаршал протягивал к огню руки. Адамс накинул шинель на плечи фельдмаршала. Но Паулюс нетерпеливо повел плечом, и Адамс снова отнес шинель на вешалку.