За правое дело ; Жизнь и судьба
Шрифт:
По всему было видно, что начальник склада серьёзно относился к авиации противника.
Крымов знал по опыту, что на войне условленные сроки встречи легко нарушаются, и велел Семёнову найти дом для ночлега.
Семёнов не отличался практической расторопностью. В деревнях он стеснялся просить у хозяек не то что молока, но и воды, спал в машине, скрючившись неудобнейшим образом, так как из застенчивости не шёл спать в хату. Единственный человек, которого он не боялся и не стеснялся, был суровый комиссар Крымов, с ним он постоянно спорил и ворчал на него. Крымов шутливо говорил:
— Вот
И в этих словах заключалась не только шутка, Крымов был по-настоящему привязан к Семёнову и с чувством отеческой нежности тревожился о его судьбе.
На этот раз Семёнов внезапно проявил необычайную расторопность: найденный им для ночлега дом был хорош — просторные комнаты, высокие потолки. В доме располагалась выехавшая перед вечером канцелярия начальника тыла.
Хозяева дома — старики и молодая, рослая, статная женщина, за которой неотступно вперевалку ковылял белоголовый, темноглазый мальчик,— с утра наблюдали за сборами канцелярии, стоя под навесом летней кухни.
После обеда ушли последние штабные учреждения, снялся и ушёл батальон охраны — станица опустела. Пришёл вечер. Снова плоская степь окрасилась влажными красками заката. Снова на небе шла бесшумная битва света и тьмы. И снова печалью и тревогой дышали вечерние запахи, приглушённые звуки обречённой на тьму земли.
Есть такие хмельные и горькие часы и дни, когда сёла остаются без власти, в тишине, в ожидании. Штаб поднялся, ушёл, опустели хаты, покинутые постояльцами.
Остались лишь аккуратно вырытые опытными руками узкие щели с краями, обложенными увядшей полынью, следы машин, гора очистков у школы, где была столовая, консервные банки за хатами, обрывки газет да поднятый шлагбаум — открыта дорога, езжай кто хочет!
Чувство простора и сиротства приходит к людям. Дети рыщут, не забыли ли стоявшие целенькую банку консервов, недожжённую до конца свечу, проволоку, штык…
А молодая баба задумается, поглядит на опустевшую дорогу, и свекровь, неотступно наблюдая за ней, сердито вполголоса ругнётся:
— Ага, соскучилась!
Стало в станице без войска просторно, тихо, удобно, но так тревожно и грустно, словно не день, не два, а всю жизнь стояли здесь военные постояльцы.
И жители вспоминают про уехавших штабных командиров, кто каким был: один тихий, старательный, всё писал бумаги, второй самолётов боялся и в столовую раньше всех шёл, позже всех возвращался, третий простой, со стариками курил, четвёртый с молодыми бабами любил посмеяться, пятый гордый очень был, слова не скажет, но играл красиво на гитаре, пел очень хорошо.
Но проходил час, ветер застилал пылью след уехавших, и в тишине замершей станицы появлялся обычно путник или путница, шедшие с запада, и новая весть потрясала умы и сердца: дорога пустая, войск никого, а немец — вот он.
Семёнов сообщил шёпотом, что хозяева — люди неважные, но зато квартира у них очень хорошая. Старуха была самогонщицей. Соседка сказала, что до коллективизации занимались они не только хозяйством, но и торговлей, но это бог с ними, не год у них жить, а молодая… он лишь рукой махнул: хороша…
На впалых щеках Семёнова проступил румянец, ему, видимо, нравилась молодая рослая женщина, с высокой грудью и с бронзовыми сильными руками, с быстрыми и сильными ногами
Семёнов и про неё узнал — она вдова. Была женой покойного сына хозяев. Сын поссорился с родителями, жил в другой станице — работал механиком в МТС{63}. Молодая приехала на несколько дней — забрать кое-какие вещи — и собиралась обратно.
В доме уже испарился дух постояльцев, свежевымытый пол был посыпан для ликвидации блох пахучей полынью. Ярко и радостно пылавшая печь втянула в себя дух лёгкого табака, городской еды, хромовой кожи, да и старик перешиб этот дух крепким деревенским самосадом.
Возле печи стояла кадушка с тестом, прикрытая от сквозняков одеяльцем.
В комнате встал смешанный запах полыни, влажной прохлады вымытого пола, сухого огня, сельского табака.
Старик надел очки и, оглядываясь на дверь, читал вполголоса немецкую листовку, подобранную в поле. Подле, касаясь подбородком стола, стоял белоголовый внук, сурово сдвинув брови, слушал.
— Дедушка,— спросил он серьёзно и протяжно,— почему нас все освобождают: и румыны освобождают, и немцы вот эти освобождать будут?
Старик сердито махнул рукой:
— Тихо! — и продолжал чтение.
Сложение букв в слова ему давалось с трудом, и он боялся остановиться, как боится остановиться лошадь, тянущая на обледеневшую гору подводу: станешь на секунду — и уж не сдвинешь груза.
— Дедушка, а жиды кто? — спросил суровый и внимательный четырёхлетний слушатель.
Когда Крымов и Семёнов вошли в дом, старик отложил листовку на край стола, снял очки и, оглядев вошедших, строго спросил:
— Вы кем же были, почему не уехали?
У него к ним было такое отношение, словно они уж не являются фигурами материальными, действительными, а мнимыми, не имеющими веса. Он и говорил о них в прошедшем времени.
— Кем были, теми и остались,— усмехнулся Крымов,— а раз не уехали, значит, не велено ехать.
— Чего спрашивать? Когда надо будет — поедут,— сказала старуха.— Садитесь уж, покушайте.
— Нет, спасибо,— ответил Крымов.— Вы кушайте, мы уж поели.
Молодая, войдя в комнату, окинула взором новых постояльцев, утёрла губы и засмеялась. Она прошла мимо Крымова, глянула ему в глаза, и он не понял, чем обожгло его,— теплом и запахом тела или пристальным взором.
— Соседку звала корову доить,— объяснила она Крымову чуть-чуть сипловатым голосом,— свекровь корову вдвоём с соседкой держит, а корова меня до титек не допустила, только своим даётся доить! — Она рассмеялась.— Бабу теперь легче, чем корову, уговорить!
Старуха поставила на стол огромную, как солнце, сковороду с яичницей, миску вареников с каймаком, зелёную бутылку с самогоном.
— Покушайте, товарищ начальник, чего там,— сказал хозяин, пододвигая к столу табуретки.
Он вкладывал в слово «начальник» беспечную насмешку, и тонкая суть этой насмешки была такова: мне, мол, уж нет смысла и нужды разбираться, какой ты там начальник — большой или совсем малый, а по правде, уж никакой, и от твоего начальствования ничто уж не зависит, и нет мне никакой от тебя ни пользы, ни убытка… но, пожалуйста, я и сейчас могу тебя звать таким именем, ты ведь любишь его, привык к нему, пожалуйста, мне не жалко.