Заботы Леонида Ефремова
Шрифт:
Да, конечно, изготовлять горшки доступно, пожалуй, любому смертному, а вот угадывать в каждом тысячном, миллионном сосуде трепетную душу новорожденного — вот это дано не всякому, с этим нужно родиться.
Да уж, если нет рук — не поможет и круг...
И вспомнил еще я, как сидели мы потом с горшечником за обеденным столом. В глиняные кружки было налито топленое молоко из глиняного, подрумяненного от печного жара глечика. А посреди стола — пузатая глиняная солонка с крупной, бурого цвета солью.
Дед Матвей крупными ломтями резал хлеб, а я оглядывал простой его дом, с бревенчатыми стенами, с фотографиями в общей
Вот на земле, на планете, на крошечном ее клочке стоит изба. Срубил ее человек, мужчина, мужик, глава дома и рода, срубил своими руками. Сделал он двери, чтобы входить и выходить из дому, и запоры, чтобы защитить жилье от нечистых рук. Вырезал хозяин окна, чтобы самому глядеть на мир и чтобы мир к нему заглядывал и солнышком, и звездами, и луной, и деревом. Но оконный вырез небольшой, экономный, да и зачем тут много света. Его на воле полно — выходи, разглядывай. А чтобы дом был не просто как у птицы гнездо или как у медведя берлога, чтобы радовал он глаз не одного лишь хозяина, чтобы можно было похвастать перед кем захочешь — сработал мужик незамысловатые узоры на оконных наличниках да по карнизу. Сработал мужик свой дом, где детей рожать, пироги печь, от зимы защищаться, где гостя принять, богу помолиться, песни попеть, поругаться, покурить, вытянуться на постели после трудного дня или когда срок придет...
Нет, просто никак человеку без дома. Стены дома моего и твоего, и всякого другого человечьего жилья, как и стены птичьих гнезд, густо облепивших старые деревья, разъединяют лишь наши тела, а душам дают отдых, и свободу, и крылья, и жажду слетаться в общую стаю. «Мир дому твоему. Мой дом — моя крепость. Будь гостем дома моего».
Крепкий дощатый стол не шатается. Едим мы с дедом хлеб, огурцы, пьем молоко, похрустываем солью. Давно не ел я с таким удовольствием.
Все хорошо, все вечно, думаю я. Есть свет, и есть тень. Есть голод, но есть и пища. Есть маета, но есть и спасительное дело на всю жизнь.
Дед Матвей понимал, что мне у него хорошо. Прямо со стола взял он просторный горшок с двумя незатейливыми ручками и подарил мне:
— Бери мою братину. Пей с друзьями по кругу хоть молоко, хошь воду, хошь еще чего погорячей. Главное, чтобы всегда она была у тебя до краев.
Спасибо, дед Матвей. Не раз была полна до краев твоя братина, а теперь вот разбилась... И только теперь вдруг я по-настоящему почувствовал утрату подарка. Стало досадно и горько. Я взглянул на Николая, увлекшегося ремонтом стола.
— Ну, Коля, я пошел к моим макаронам. Готовь побыстрее столик. Ты с ним не очень-то ковыряйся, все равно сломают.
— Уж я сделаю, не сломают, будьте спокойны. Я для бабушки все табуретки сам делал.
— Вот и прекрасно. Я пошел. Надену передник с цветочками. Хозяйка подарила. Идет? К лицу?
— Вы стали похожи на повара в нашем училище, — улыбнулся Лобов.
Я ушел, унес его улыбку. Макароны мои радостно трещали на сковороде, румянились со всех сторон, чтобы потом аппетитно похрустывать на зубах.
Мы сидели с Лобовым рядышком, усердно работали вилками. Столик почти не разделял нас, он стоял возле колен и не шатался. Он выдержал потом еще и чайник, и чашки, и сахарницу, и тарелку с бутербродами.
Лобов понимает песню душой, он не просто поет — он признается, а раньше я думал, что он умеет только сипло кричать под беснующиеся ритмы своей гитары.
Неторопливая наша беседа и грустная песня вернули мне тревогу, мои заботы, и вдруг захотелось выложить ученику все, что обрушилось на меня в последние дни, поделиться всеми своими сомнениями и принятым мною решением оставить училище, как только завершится учебный год. Я был уверен, что Николай поймет меня и поможет, потому что и самому ему плохо, и сам он еще не знает, как ему жить, сам мечется.
Я рассказал ему все: о том, что случилось под мостом, и как я узнал Бородулина, и как поразило меня, что мой любимый ученик, которого я считал своим лучшим другом, замахнулся на меня, и как потом мне открылось, что вся группа вовсе не так уж хорошо относится ко мне, как я предполагал, и как на собрании, и позже, разговаривая с Бородулиным, я понял, что не имею права учить ребят, потому что сам живу неправильно и требую от других того, чего не могу, не в силах потребовать от себя.
Наверное, оттого, что все это я сказал так внезапно и вслух, у меня на душе стало легче и появилась благодарность и даже нежность к Лобову, который внимательно слушал мою исповедь, не перебивая — только в глазах его было все время какое-то удивление. И, выбрав удобный момент, он сказал мне негромко:
— Мы вас любим, Леонид Михайлович, честное слово. И как это вы не имеете права учить других? Может быть, это вы из-за меня так думаете, так вот даю вам слово, что я исправлюсь, вот хоть выгоняйте меня, больше ни одного замечания... И вы нас хорошо учите, это неправда. Я теперь в любом станке могу разобраться. Это вы мне специальность дали, с ней я нигде не пропаду...
— Пропасть не пропадешь, — сказал я и замолчал, как будто кто-то одернул меня сильно и хлестко.
С чем выпущу я в жизнь моих учеников? Специалисты ли они? Умеют ли пахать свой участок, как настоящий пахарь?..
— Не пропадешь ты, конечно, не пропадешь, — сказал я Лобову. — Только знай: когда я кончил ремесленное, тоже думал, что уже стал экстрамастером, а попал на завод — погорел на первом же задании. Неважно, значит, меня учили, и я чувствую, что недостаточно хорошо вас учил. Мало времени. Не разделить его, как надо бы, на всех на вас, на двадцать семь. Вот попадешь на какое-нибудь хорошее предприятие, увидишь, что такое настоящий мастер, специалист, тот, который всю жизнь гнул спину над верстаком. У него каждый отдельный палец больше умеет, чем обе твои руки, да и мои еще, пожалуй, в придачу. Таких не много, конечно, но они есть, на них-то все и держится. Может, нам теперь на заводе рядом придется работать, — сказал я. — Соседями будем по верстакам и переучиваться, доучиваться будем вместе. А пока мы с тобой больше так, теоретики, а не слесари.