Заботы Леонида Ефремова
Шрифт:
— А вы что, по-настоящему собираетесь уходить из училища? — поразился Лобов.
Я помолчал, подумал.
— В общем, да. Куда ни шло, если сам погибаешь. А если других за собой? Вас двадцать семь, и это каждый год. И каждый год ко мне будут приходить такие вот, как ты, как Штифтик, как Саня, как Славин и Бородулин.
— Им вы поможете так же, как и нам, Леонид Михайлович.
— Не знаю, Коля, не знаю... Если человек понимает, что он хотел бы сделать, что должен, что может и что он реально делает, — наступает особый счет. И самого к себе и со стороны. И не случайно Бородулин мне его предъявил... И я к нему тоже отношусь и относился непросто.
— А что вы теперь с ним хотите сделать?
— Что я с ним сделаю? А ты бы на моем
— Не знаю. Дал бы по морде...
— Дать по морде? Тоже, конечно, выход...
— А если нам самим, Леонид Михайлович, своими силами?..
— Комсомольское собрание?
— Нет, просто прижать его где-нибудь в уголке...
— Не надо. Это ни к чему. Даже не думай об этом. Ты все, я смотрю, на свои кулаки рассчитываешь. Они у тебя, конечно, крепкие, но у кого-то есть еще покрепче. На мордобое жизни не построишь. Я ненавижу эти законы кулака еще с детдомовских времен. Особенно когда наваливаются все на одного. Помнишь, как вы снежками лупили Бородулина, а ты еще попал ему в лицо? Противная у тебя тогда была морда. За что вы его, просто так?
— Просто и не просто. Высовываться он начал не по делу.
— Что значит, «не по делу»?
— А то, что, мол, все мы дурачки, один только он умный. Экзамены устроил. Вертел руками, показывал какие-то знаки, просил у всех волоски с головы, размахивал пятерней перед глазами — кто моргнет, тот и трус, а я чуть только поднял руку, он так весь и сжался, даже противно стало.
— Экзамены устроил? Вот оно что... Мы тоже когда-то устраивали такое...
— Это у него интернатское, Леонид Михайлович. Там ему тоже устраивали какие-то экзамены, а потом били. Я знаком с одним его приятелем, Глеб там был не в почете, ему было хуже всех. Я жалел его, а потом обозлился. Он какой-то смутный: то туда, то сюда — его не поймешь. Я не скажу, что он плохой, но понять его трудно. Он то ласковый, как девчонка, то вдруг взъерепенится, всех ненавидит. Он мне даже недавно сказал, что хотел бы жить один, совсем один, где-нибудь в лесу. Леонид Михайлович, а может, его еще те пацаны из интерната держат в руках? Там ведь интернат не простой, там всякие ребята есть.
— Я знаю.
Только теперь я, кажется, начал понимать, что происходило и происходит с Глебом. Он и мне рассказывал про интернат не все — намеками на какие-то обиды, непонимание. И что приходилось ему доказывать, что он не хуже всех, — стоило ему только захотеть, и он стал лучшим футболистом интерната, лучшим пловцом, и на трубе начал играть не просто так, а в доказательство. А когда я ему говорил о его недостатках, он даже бледнел от обиды.
Глеб хотел быть первым, лучшим, а разобраться по-настоящему, где главное, лучшее, — не мог, как не мог он отказаться от своей натуры, в общем-то мягкой, доверчивой, романтичной. И, конечно, его уговорили стащить машину и мотануть в Прибалтику, прокатиться с ветерком и пожить шикарно. Он хотел и не хотел стоять «на стреме», хотел и не хотел ехать на прибалтийские пляжи, и попался поэтому первым. Уж слишком неуверенно вел себя в пути. А потом интернат, а потом вражда с ребятами в училище, — он испугался, что снова потеряет уважение к себе; а тут еще ссора с Татьяной, досада, обида, желание все порвать сразу и навсегда. Это я знаю по себе, так бывает, особенно в юности. Захотелось послать все к черту, убежать в лес, к полной свободе. Это мне тоже знакомо — в юности хотелось, и сейчас иногда хочется, махнуть в темный лес. Наивно? Конечно, наивно. Всюду найдутся три сосны, чтобы заблудиться снова и снова.
И вот он опять встретился с дружками из интерната. Он хотел и не хотел быть с ними, хотел и не хотел пить, хотел и не хотел защищать под мостом своих корешей, когда все напали на меня. А может быть, дружки еще и принудили его, пригрозили чем-нибудь, может, даже пообещали рассказать ребятам из группы в училище, каков он был в интернате. Или, может быть, Глеб решил похвастаться своим новым положением, или владением приемами самбо, или
Сердце, может быть, только ты одно знаешь обо всем: где правда, а где кривда, где верность, а где измена, и что бывает «за измену». Сердце, какое ты у меня? Ты щемишь, маешься, ноешь, покалываешь, предчувствуешь, тоскуешь и радуешься, как у всех. Ты знаешь лучше и больше моего разума. А я далеко не всегда прислушиваюсь к твоим сигналам, звоночкам, намекам, я говорю тебе: потерпи, успокойся, перестань — это неразумно, не по-мужски, нелогично, несолидно, не так могут понять.
Все поймут, и всё поймут. Вон сидит мой Лобов, как будто грубиян из грубиянов, как будто самый бессердечный из всех моих учеников, а он прекрасно понимает сейчас, почему я молчу, хожу по комнате, тру щеку и стараюсь что-то подвинтить, подшабрить, подшкурить в себе, и я чувствую всем сердцем, что сидит передо мной человек прямой, отважный, нежный, и полное сердечное доверие друг к другу — самая большая радость, какую мы только могли с ним испытать за долгое время знакомства.
— Ты пока, Николай, никому не говори о Глебе, ему тоже, ладно?
— Ладно, Леонид Михайлович. Я не трепло.
— Я сам хочу все выяснить и распутать. Хорошо бы встретиться с теми, интернатскими. Я поеду и найду их. Надо понять, что это за птицы.
— Возьмите меня, мало ли что?..
— Теперь они не посмеют... А впрочем, согласен. Когда все выясню, дам знать. Глеба надо спасать по-настоящему.
За тонкой стеной, за моей географической картой, разразился водопад: пришли соседки, две сестрички, принять душ. Сейчас они начнут хихикать, болтать, пересказывать друг другу всякие веселые истории.
— Теперь не поговоришь. Пойдем на улицу, Николай.
Он согласился неохотно. Оглядел внимательно мою комнатку, подошел к окну, потрогал, даже как будто погладил, извиняясь, зеленовато-коричневые черепки моей братины.
— Я их склею, Коля. Или, может быть, снова поеду к горшечнику, закажу еще. Побольше и получше, и для тебя. А может, и сам закажешь, какую тебе надо.
— Вы меня возьмете? — тихо спросил он.
— А почему бы и нет? У моего друга мотоцикл с коляской. Как раз три места. Сядем и поедем как-нибудь на заре.
— Куда? — спросил Николай.
— Странный вопрос. Не все ли равно куда. Куда-нибудь туда... Косточки собирать. Посмотреть, как солнце встает. Устраивает?
— Еще бы! Меня все устраивает.
Я уже больше не мог находиться в моей тесной комнате. Географическая карта манила, а стены раздражали меня. Я увлек Николая за собой, на улицу, к площадям, к Неве. И всю дорогу я вспоминал. Рассказывал о путешествиях, о какой-то совсем другой жизни, которую мне посчастливилось узнать. И самой памятной, самой уместной и даже необходимой теперь для меня и для Лобова оказалась история про знаменитого горшечника из Ярославской деревни Песчинка.
Я рассказывал не спеша, с подробностями, чтобы Николай оказался в дороге вместе со мной, заодно чтобы он понял, каким я отправляюсь в путешествия и ради чего, как пробираюсь, продираюсь в пути не просто к новым людям и случайным обстоятельствам, а прежде всего к самому себе: то подобно реставратору снимаю слой за слоем — ненужный, наносный, фальшивый; то, словно бы глину перед созданием горшка, что-то обхлопываю, обминаю в себе, с предчувствием, с ожиданием обновления. И радостно мне и тревожно в такие минуты.