Забытая сказка
Шрифт:
— Отец Иосиф, — обратился он к немолодому монаху с седоватой бородкой, со строгим иконописным лицом, — простите, Христа ради, что поздно, покормите, мы не обедали.
Несмотря на строгое обличие, глаза отца Иосифа излучали мягкость и приветливость.
— Пожалуйте, Дмитрий Дмитриевич, пожалуйте, ко всенощной приехали?
Он открыл дверь в комнату, в трапезную монастырской гостиницы. Натертый пол блестел зеркально с лежавшими на нем чистыми домоткаными дорожками. По стенам были развешены портреты Государя Императора, великих князей, архиереев.
Молодой монах, с добродушным лицом крестьянина, очень быстро принес нам по мисочке чудесной ухи (конечно, очень вкусной). Затем чудесную отварную осетрину (можно сказать, необыкновенную, замечательную) и чудесный хлеб и квас (превкусный, особенный, монастырский). А разве сегодня все не чудесно? А встреча меня Димой в Мытищах? А эта поездка в монастырь, чуть не за шестьдесят верст от Москвы, прямо из вагона? Разве не чудесно? А сам Дима разве не чудо? А все-все, что случилось за эти два последние месяца со мной?
Дима был в каком-то особенно веселом приподнятом настроении, глаза искрились, и задорная мальчишеская улыбка не покидала его губ. Часто поглядывая на меня, он как бы говорил: «Что, моя дорогая, Вы, кажется, ошеломлены, в такой обстановке Вы никогда еще не находились, и Вам предстоит еще целая всенощная». Ответила не глазами, а словами:
— Да, милостивый государь, все, что Вы придумываете и безнаказанно проделываете, не безынтересно.
Его искренняя веселость, простота и какая-то пенящаяся, сверкающая радость, была всегда так увлекательна, что и в голову не приходило быть недовольной, сердиться, протестовать. В эти минуты он был брат, дорогой, любимый брат, и быть с ним, простите, опять повторяюсь, было больше, чем радостно.
В собор мы проникли каким-то боковым входом. Огромный храм был еще темен, сливающиеся с темнотой силуэты двух монахов, затепливающих лампады, бесшумно скользили. Огоньков все более и более прибавлялось. Золото иконостасов и икон выделялись все рельефнее, строгие лики святых вырисовывались. За густым ударом первого колокола потянулись черные фигуры монахов, совершающих поклоны перед иконами. Если простой монах встречает иеромонаха, то подходит под благословение. Нет толкотни, нет поспешности. Как будто все священнодействуют. Движения, манеры глубокопоясных поклонов проникнуты каким-то особым ритмом. Монастырь — не мир: все непривычно для мирянина и может показаться странным, далеким, ненужным.
— Одну минуту, — шепнул Дима, — простите. И поспешно подошел к худощавому высокому монаху, только что вошедшему, получив благословение, трижды облобызался и вошел вместе с ним в алтарь. Это был отец Паисий, архимандрит и духовник Димы, но я об этом узнала много позднее. «Нет, он положительно здесь свой человек», — думала я. Гусар… Монахи… Нет, нет, не вяжется. Что-то знал Дима, что-то таил в себе, но это «что-то» мне пока не было известно. Не знаю, что больше поразило, потрясло меня. Служба ли наша православная — величавая, строгая, монастырская? Или хор? Или монастырские напевы? Или тенор рыдающий овладел душой моей? Тенор сплетался часто с не менее красивым баритоном, а октава с хором аккомпанировали, как оркестр. Ничего подобного не слыхала я в своей жизни. Пел голос, или пела душа этого тенора-монаха? Не знаю. Напев ли, мотив ли монастырский особенный, строгий и грустный, проникновенный и призывающий, только глянул в душу мою мир загадочный, неведомый, необычный, внутри что-то растопилось, потеплело. На обратном пути мне очень хотелось пожать, погладить руку Димы, но то, что он делал так просто, так естественно, у меня бы не вышло, и я ограничилась словами:
— Как чудесно! Спасибо!
Мы оба были наполнены, насыщены излучением светлых, благоговейных чувств, в ушах еще звучало «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение».
По дороге Дима рассказал мне о слепом монахе-теноре. В каком-то волжском городе, название я забыла, также и фамилию родителей монаха, жили очень богатые купцы. И муж, и жена были уже не молоды, и не благословил их Господь детками. Родится и тотчас умирает, или, самое большее, с годик проживет. Оба были религиозны и жизнь вели праведную, вымолили чуть не на старости лет сына и обещали его Господу. Мальчик рос крепенький, здоровенький четырех лет уже в церкви, в алтаре прислуживал, но притягивал его хор церковный, нет-нет, да и убежит из алтаря на хоры. А к шести годам все молитвы знал, и тоненьким голосом вместе с хором пел. «Абсолютный слух», — говорил регент о нем. Когда ему было четырнадцать лет, умер регент хора. Мальчик, заменявший его во время его болезни, так и остался регентом, и все ему певцы, даже седовласые, подчинились. Знал все службы и простые, и воскресные, праздников двунадесятых, Пасхи, Рождества, наизусть. И так вел хор, как никто, говорили. Услышит что, или сам разучит на своей фисгармонии, сейчас же на ноты для всех голосов напишет. И учиться ему было не у кого и не к чему, самородок. Креп и голос его, и тембр сделался необыкновенным, в душу проникающим, молиться, каяться, плакать заставлял, а зрение становилось все хуже да хуже.
Лечили, куда ни возили, к кому ни обращались. «Здоровые глаза», — говорили врачи, никакого порока нет. Когда в Москве были у профессора, то в Сергиеву Лавру заехали помолиться, и так-то она ему, мальчику, приглянулась, пожелал остаться, пожелал в монахи идти, было ему уже семнадцать лет. Не препятствовали родители, оставили. Теперь ему двадцать, он почти ослеп. Все любят его: как игумен, так и вся братия, а регент старик, отец Иона, в нем души не чает. Со всего посада к нему ребятишек привозят, и сам он как дитя, учит их молитвы петь, ангельский хор из них составляет. И сейчас постоянно что-нибудь записывает на ноты для хора, диктуя монаху-певцу.
— Я покажу Вам как-нибудь его, — закончил Дима свой рассказ.
Мы приехали к «Лоскутной».
Письмо шестнадцатое
Кустарный музей. «Ушедшее»
На
— Заморская Царевна, бесстыжая, вижу-вижу. Отчего не показываешься? Завтра же к двенадцатому самовару, да с ним чтобы пришла.
— Настенька! — вырвалось у меня.
А она уж далеко, пальцем грозит. Черными глазищами меня и Диму опалила:
— Завтра вас обоих жду.
В толпе затерялась, еще мелькнула у выхода и с волной уходящих исчезла. Я подробно рассказала Диме о Насте, о моей встрече с ней, так точно, как рассказала Вам в одиннадцатом своем письме.
— Вы находите удобным, если я буду сопровождать Вас? — спросил Дима.
— Конечно, ведь это же Москва хлебосольная, не Питер, и еще это мои друзья, она же пригласила Вас.
К двенадцати часам на другой день, к двенадцатому самовару, мы были с Димой в столовой полуцыганской, полукупеческой, но совершенно русской семьи, с большими киотами, с неугасимыми лампадами и приветливым, хлебосольным, широко гостеприимным старомосковским укладом.
Мне первый раз пришлось наблюдать Диму издали, в обществе, на людях. «Не его круга эти люди», — подумала я. А что если он здесь в аристократизм ударится, подчеркнет неравенства, возьмет тон, если и не пренебрежительный, но все же снисходительно-надменный? Сжалось мое вещее… Ведь это будет конец, это будет трещина и на моем счастье, на солнышке появятся пятна, не будет больше счастья, не будет радости, улетит синяя птица, останется плосколикая серая обыденщина. И я завтра же уеду домой, «до свидания» не скажу, все обрежу, все оборву, не задумываясь, без всяких объяснений, на которые я в таких случаях была неспособна, отходила и больше назад не возвращалась. Так бывало не раз! Фантазия, сильное воображение в детстве и юности, с которыми боролся отец, вылилось в последующих годах в творческую способность из порошинки, иногда только предполагаемой, как, например, сегодня, все обратить в действительность, в реальность. Вообразить, пережить, довести себя до душевного садизма и превратить свое настроение в похоронную процессию — было для меня одним мгновением. В данном случае я заледенела от ужаса, что я не только теряю, а уже потеряла навсегда Диму, и предо мной, вместо счастья, зияющая пустота, страшная, как пропасть. Доведя себя до подобного состояния, я выглядела больной, несчастной, и в таких случаях имела вид трагический.