Загадки древнейшей истории (Книга гипотез)
Шрифт:
Итак, в своей полемике с романистом ветеран призывает в союзники историка. Очевидец апеллирует к хранителю эталона исторической памяти. Настало время представить читателю этого человека. Генерал-лейтенант Александр Иванович Михайловский-Данилевский был, без сомнения, одним из самых известных русских военных историков второй четверти XIX века. Он принадлежал к числу тех «почтенных военных писателей», на труды которых ссылались в своей полемике оппоненты Толстого. Его книги были санкционированы властью, лично редактировались императором Николаем I и получили официальное признание, что и было отражено на титульном листе: «Описание Отечественной войны в 1812 году, по Высочайшему повелению сочиненное генерал-лейтенантом Михайловским-Данилевским». Именно с этим капитальным четырехтомным сочинением, последовательно выдержанном в официозном духе, Норов и решил «лицом к лицу» поставить эпопею Толстого. Генерал-лейтенант очень хорошо знал, что можно писать и о чем не следует писать на страницах Истории. Во время войны Михайловский-Данилевский состоял при Кутузове, вел всю его секретную переписку и был одним из
Толстой: «Историк обязан иногда, пригибая истину, подводить все действия исторического лица под одну идею, которую он вложил в это лицо. Художник, напротив, в самой одиночности этой идеи видит несообразность с своей задачей и старается только понять и показать не известного деятеля, а человека»[115].
Существует «дьявольская разница» между опубликованными историческими сочинениями Михайловского-Данилевского и его же откровенными «журналами» — дневниками, не предназначенными для печати. Во время кампании 1813 года будущий историк стал свидетелем поспешного и беспорядочного отступления русской армии после одного из неудачных сражений. «Император и несколько приближенных к нему особ проскакали мимо меня во весь опор в колясках». В одной из колясок сидел князь Петр, Михайлович Волконский, начальник Главного штаба императора Александра I. Князь увидел Михайловского-Данилевского, своего непосредственного подчиненного, остановил коляску и приказал: «Напиши в реляции, что мы идем фланговым маршем!» Александр Иванович, с нескрываемой горечью, сделал вывод: «Какова должна быть история, основанная на подобных материалах, а, к сожалению, большая часть истории не имеет лучших источников»[116]. Но именно на таких материалах и таких официальных источниках были основаны многотомные труды самого генерала. В них он не один раз «пригибал истину»: сознательно преувеличивал и приукрашивал заслуги тех, кто был в силе, и старался поменьше говорить или вовсе умалчивал о тех, кто попал в опалу. Поэтому язвительные современники еще при жизни прозвали официального историографа «холопом», «лакеем», «баснописцем». Его неопубликованные дневники находились под спудом и не могли быть известны Толстому, вот почему у писателя были достаточно веские основания с недоверием отнестись к многочисленным сочинениям новейшего «баснописца».
Толстой: «Все это я говорю к тому, чтобы показать неизбежность лжи в военных описаниях, служащих материалом для военных историков, и потому показать неизбежность частых несогласий художника с историком в понимании исторических событий»[117].
Итак, стоявший у двери гроба ветеран Норов предъявил автору романа свои претензии непосредственного участника исторических событий, претензии человека, жившего и действовавшего в «блестящую эпоху 1812 года». К нему присоединился другой ветеран, князь Вяземский. На первых же страницах своей брошюры Норов, как мы помним, упрекнул Толстого в том, что писатель избрал неправильную интонацию: талантливо написанные толстовские страницы с их «прекрасным, картинным слогом» произвели на Авраама Сергеевича «грустное впечатление». (Прилагательное «грустный» семь раз повторено мемуаристом!) Совершенно одинокий сановник тяжело уходил из жизни: давно снесли на погост сверстников, в 1860 году скончалась жена, и еще в младенчестве умерли дети[118]. У него остались только воспоминания. Ветеран не желал весело расставаться со своим героическим прошлым, но хотел весело перейти в небытие. Так уходили из мира во времена его юности. Но сейчас это было мудрено сделать: «громкий славою 1812 год» оказывался, по Толстому, «мыльным пузырем». Тяжело ложиться в могилу с мыслью о «мыльном пузыре». Было от чего загрустить.
Вот почему он негодовал на Толстого. Негодовал и скрупулезно выявлял мелкие неточности. Автор романа описывает дерзкую атаку павлоградцев во главе с Николаем Ростовым, увенчавшуюся успехом. Норов называет ее «ничтожной», устраняет явную опечатку (неверно указана степень Георгиевского креста, который литературный герой получил за этот «молодецкий поступок») и затем поучает незадачливого романиста. «Эту атаку надобно перенесть из сражения при Островне к сражению Тормасова при Гродечне», — уточняет мемуарист и недоуменно спрашивает: «коснувшись уже военных действий под Островною, не было ли естественнее русскому перу обрисовать молодецкие кавалерийские дела арьергарда графа Палена?»[119]
К этой теме мемуарист возвращается постоянно. Изначально
Вяземский: «Но чем выше талант, тем более должен он быть осмотрителен. К тому же, признание дарования не всегда влечет за собой, не всегда застраховывает признание истины того, что воспроизводит дарование. Таланту сочувствуешь и поклоняешься; но, вместе с тем, можешь дозволить себе и оспаривать сущность и правду рассказов, когда они кажутся сомнительными и положительно-неверными»[122].
Норов: «Сколько вдохновительных строк могло бы излиться из-под искусного пера графа Толстого… Нельзя не пожелать, чтобы столь же искусное и живописное перо, каким владеет граф Толстой, передало новому поколению Русских в истинном свете их славное былое, которое бы слилось с их настоящею славою»[123].
Толстой: «Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с Бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений»[124].
Толстой не захотел воспевать победы русского оружия, умалчивая о неудачах и поражениях, и не стал восторгаться действиями так называемых исторических личностей. Напротив, он низвел героев с пьедесталов и обосновал необходимость этой дегероизации. Вновь произошел заочный диалог, но на сей раз оппоненты Толстого имели возможность своевременно познакомиться с его позицией, четко сформулированной писателем на страницах журнала «Русский Архив».
Толстой: «Историк и художник, описывая историческую эпоху, имеют два совершенно различные предмета. Как историк будет не прав, ежели он будет пытаться представить историческое лицо во всей его цельности, во всей сложности отношений ко всем сторонам жизни, так и художник не исполнит своего дела, представляя лицо всегда в его значении историческом. <…>
Для историка, в смысле содействия, оказанного лицом какой-нибудь одной цели, есть герои; для художника, в смысле соответственности этого лица всем сторонам жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди»[125].
Норов: «Если нет деятелей, то нет и истории: все доблести тонут в пучине забвения, и всякое одушевление подражать этим доблестям исчезает»[126].
Вяземский: «Книга „Война и мир“, за исключением романической части, не подлежащей ныне моему разбору, есть, по крайнему разумению моему, протест против 1812 года; есть апелляция на мнение, установившееся о нем в народной памяти и по изустным преданиям и на авторитете русских историков этой эпохи: школа отрицания и унижения истории под видом новой оценки ее, разуверение в народных верованиях, — все это не ново. Эта школа имеет своих преподавателей и, к сожалению, довольно много слушателей. Это уже не скептицизм, а чисто нравственно-литературный материализм. Безбожие опустошает небо и будущую жизнь. Историческое вольнодумство и неверие опустошают землю и жизнь настоящего отрицанием событий минувшего и отрешением народных личностей. <…> В упомянутой книге трудно решить и даже догадываться, где кончается история и где начинается роман, и обратно. Это переплетение, или, скорее, перепутывание истории и романа, без сомнения, вредит первой и окончательно, перед судом здравой и беспристрастной критики, не возвышает истинного достоинства последнего, то есть романа»[127].
Толстой описывает ничтожество русских военачальников, лишь случайно способных действовать удачно, но умеющих составлять победные реляции. Норов оскорблен в лучших чувствах. «Какие вдохновительные картины для пера писателя и для кисти художника представляют нам даже официальные реляции о геройских битвах под стенами Смоленска: Раевского, Дохтурова, Паскевича, Неверовского, этих Аяксов, Ахиллесов, Диомедов, Гекторов нашей армии». Не знал его высокопревосходительство Авраам Сергеевич, что думал по этому поводу сам генерал Раевский. Не ведал, что еще летом 1817 года подлинная реплика генерала была сохранена для потомства в записной книжке его адъютанта: «„Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия. Я не римлянин, но зато и эти господа — не великие птицы“»[128]. Лишь спустя семь десятилетий опубликуют эту красноречивую реплику в посмертном собрании сочинений Батюшкова. Действительный тайный советник Норов уже давно успеет истлеть в могиле и никаких грустных мыслей на сей раз не испытает.