Закат в крови(Роман)
Шрифт:
Серый дымок еловых углей, пахнущий лучиной, медленно расползался в воздухе над белыми неуклюжими гробами из нового теса.
За священником медленно, важно шествовал громадный кудлатый, со всклокоченными усами и бородой, протодьякон и то и дело могуче рявкал октавой:
— Со святыми упоко-ой!
Казалось, он радовался за молодых людей, безвременно отошедших в лоно вечного покоя.
Большой хор певчих в праздничных кафтанах, по окончании панихиды спустившись с балкона, двинулся за факельщиками в белых ливреях, провожая протяжным пением
На всех покойников не хватало нарядных катафалков, запряженных рослыми вороными лошадьми в белых длинных попонах, с султанами из перьев между ушами. К паперти начали подкатывать извозчичьи двухрессорные линейки и ломовые дроги.
Глаша вышла из собора и, дожидаясь Инну, стояла в стороне от толпы, машинально считая гробы. Наконец, когда вынесли семьдесят второй гроб, она увидела Инну, Машу Разумовскую, Аллу Синицыну и знакомых молодых прапорщиков, помогавших им нести длинный сосновый ящик с Милей Морецкой.
Глаша подошла к подругам. Вместе поставили гроб Морецкой на очередную повозку.
Низкорослый мужик в высокой шапке, в валенках, подшитых кожей, сердито дернул вожжами воронежского битюга с густой гривой, слегка запорошенной снегом.
Впереди уже двигалось множество линеек, дрог. Вместе с катафалками они составляли внушительное зрелище, никогда не виданное в Екатеринодаре.
На Красной останавливались трамваи. Пешеходы стеной выстраивались по обеим сторонам улицы.
Шествие за гробами павших в бою под Энемом гимназистов и гимназисток было мрачным. Бессмысленность жертв усугубляла эту мрачность.
Мать Мили Морецкой, бедно одетая, простоволосая, судорожно цеплялась руками за гроб. Едва поспевая за дрогами, она спотыкалась, всхлипывала, задыхалась. Никто не пытался ее ни удержать, ни утешить. Всем было ясно: эта худенькая женщина теперь навеки осталась одна-одинешенька на всем белом свете.
Вдоль длинной кладбищенской аллеи по обеим сторонам дорожки зияли узкими щелями могильные ямы, а возле лежал тяжелый чернозем, прослоенный снегом. У каждой могилы в рыданиях бились матери убитых.
Когда Милю поднесли к могиле, Глаша заглянула в гроб. Пышные каштановые волосы, бойкие локоны еще вились над смуглым выпуклым лбом, но уже приобрели неживой, линялый вид. Особенно же поразили Глашу полузакрытые глаза. В них не осталось и следа от прежнего блеска и задора. Померкшие, неподвижные, они были так холодны, что тонкий остистый иней, осев на изогнутых волосиках черных ресниц, не таял и сверкал первозданной белизной. Обтянутая шелком белой блузки высокая девичья грудь, приподнятая последним вздохом, точно закаменела.
Прощаясь с Милей, Глаша взяла ее руку и, ощутив ледяную тяжесть этой руки, испуганно выпустила ее из пальцев. И мертвая рука с каменным стуком упала на дно гроба.
Прапорщики поднесли крышку. Предвечернее солнце выглянуло из-за облаков и вдруг желтым прощальным
Рядом, у соседних могил, рыдали матери. От их исступленных воплей кладбищенские галки всполошенно взлетали, сбивая крыльями с тополей снежную пыль.
Наконец гроб с Милей опустили и начали забрасывать землей. Глаша, кусая от тоски губы, пошла в глубь кладбища, в лес крестов, памятников, часовен и оград. Шла она по неистоптанному бархатистому снегу, оставляя в нем глубокие следы.
Холодный круг солнца, выглядывая из-за быстро несущихся облаков, ослеплял скорбным и острым блеском.
Долго, долго ходила Глаша, а когда морозный воздух стал резок и ледяное небо зазеленело в просветах, вся с головы до йог обсыпанная снегом, вернулась в аллею.
Там уже не было ни души.
Дубовые и сосновые кресты торчали над длинными высокими земляными буграми. И казались они живыми распятиями, все видящими и все осуждающими. Стоят, глубоко врытые в могилы, и слушают, как по-зимнему холодно, бесприютно гудит в тополях, осинах и акациях вьюжный ветер.
Глава девятая
Ивлев потом не раз изумлялся: как это ему удалось добраться из Кущевской до Тимашевской?
Никаких поездов по расписанию не ходило, а красногвардейские эшелоны с главной магистрали редко сворачивали на Черноморскую линию. И только когда в Ростове или Тихорецкой накапливалась огромная масса людей, железнодорожники наспех формировали составы из вагонов, которые тут же с бою брались фронтовиками-солдатами, матросами, беженцами.
Вот такой состав из теплушек, товарных вагонов, переполненный людьми, Ивлев и нашел на станции Кущевской.
Толпа осаждала поезд. После отчаянных потасовок, ругани Ивлеву кое-как удалось втиснуться в темный нетопленый вагон и усесться на пол среди солдат, дымивших вонючей махоркой.
Измученный, утомленный, он, едва пригревшись, уснул.
Сколько проспал, сутки или двое, этого он не знал. На каждой, и большой, и малой, станции попутчики менялись, и, если кто-то из них пытался разбудить его, он лишь поднимался до сидячего положения, бессмысленно озирался по сторонам и вновь валился на пол. И спал, спал, спал.
А если кто-нибудь понастырней теребил его за уши и за плечи, то курносый сердобольный солдат, сидевший подле, махал рукой:
— Да не тронь его! Пущай бедолага флотский отоспится. Он не иначе как до своего флоту в Новороссийск правится.
Глубокий, почти летаргический, сон спас Ивлева от дотошных расспросов и, может быть, от смерти.
Часа в три поезд прибыл в Тимашевскую. Курносый солдат так крепко наступил подкованным ботинком Ивлеву на руку, что тот вскрикнул.
— Тебе куда, браток? — виновато спросил солдат, запихивая в вещевой мешок ватную куртку и сапоги.