Заколдованный круг
Шрифт:
— Но слава богу проклятые шведы поверх головы палили, — сказал он.
Ружье Гуннера, к сожалению, стало шведским трофеем.
И вот он получил эту должность надзирателя, или как там это называется, как своего рода пенсию.
Ховард забыл уж когда и смеялся, но теперь, вспомнив боевые подвиги Гуннера Пилтерюда, улыбнулся про себя.
Оставшись с Ховардом наедине, Гуннер пригляделся к нему.
— Спаси господь, уж не тот ли ты Ховард, которого я встречал в восемьсот четырнадцатом году? — спросил он. — Тогда ты стал капралом и тебя расхваливали, говорили, будто ты штыком заколол шведа. Да, времена меняются. — И он посмотрел
— Слыхал я о твоем деле, — продолжал он, стараясь на всякий случай держаться подальше, — и даже удивился, ведь имя Ховард редко услышишь в здешних местах, у нас его произносят Халвор. Но чтобы я тебя мог встретить вот так…
Он не находил слов.
— Ступай впереди меня, — велел он. — В эту дверь через коридор и под лестницу. По ней нелегко ходить инвалиду, раненному на войне.
«Несчастный калека, раненный на войне» — так он всегда называл себя, как вскоре выяснил Ховард. Гуннер давным-давно забыл, что его врагом была всего лишь большая коровья лепешка, величественно распластавшаяся посреди дороги. Она-то и послужила причиной того, что он поскользнулся, а этот перелом ноги стал почетным увечьем, полученным в войну; но из-за него он с трудом ходил по лестнице.
— Кроме тебя, у нас только двое арестантов, — сообщил он, впустив Ховарда в темную камеру. — Один — просто придурок, которого никто не хочет держать у себя, другой — здоровенный детина, на рождество выбил по пьянке все зубы брату. Видно, его за это посадят надолго, потому как брат ничего худого ему не сделал, только отбил у него девушку на танцах.
В камере было темно, холодно и сыро. С помощью Гуннера Ховард надел все теплые вещи, которые взял с собой. Но он все время мерз. Возвращаясь мыслями к событиям недавних дней, он вспомнил, что начал мерзнуть уже в судебном зале, когда вторично давал показания и когда по лицам судьи и присяжных увидел, что все кончено и он осужден. До этого он все еще сомневался: не сошли же они совсем с ума! И тогда было плохо — стыд и позор, кандалы на руках и ногах… Но, увидев их лица после своего вторичного показания, он понял: да, они сумасшедшие. И с тех пор начал мерзнуть, хотя и не так сильно, как теперь.
— Я, пожалуй, принесу тебе еще одну шкуру, — сказал Гуннер. — Эта камера поганая, холодная.
Он принес еще одну шкуру. Ховарда знобило, он не мог унять дрожь, у него зуб на зуб не попадал. Он закутался в обе шкуры, но и это почти не помогло.
Бывая у него, Гуннер Пилтерюд сокрушался. И не без оснований. Вечный холод подтачивал силы Ховарда, и под конец он с трудом поднимался с нар.
— Уж не легочная ли горячка у тебя? — спрашивал Гуннер.
Но Ховард знал, что это не легочная горячка. Он видел людей, которые болели, а случалось, и умирали от нее. У них озноб сменялся жаром, то зуб на зуб не попадал от холода, то они пылали огнем. У Ховарда все по-другому: он мерз постоянно, днем и ночью.
В тюрьме Ховард не знал, что о его деле постоянно говорили во многих селениях. Мнения резко разделились, и на этой почве нередко ссорились старые друзья.
Из людских пересудов в городе Гуннер Пилтерюд понял, что заключенный у него знаменитый и что существуют серьезные разногласия относительно его вины.
Сам Гуннер, скорее, сочувствовал ему, вспоминая
Гуннер и не надеялся, что ему так повезет. Комендант крепости дружил с заводчиком и враждовал с судьей. Он только что гостил на Заводе и вынес оттуда суждение: Ховард невиновен, а верховный суд даст хорошую взбучку судье; раз так, надо позаботиться, чтобы Ховард не умер у них на руках от холода или еще от чего до решения верховного суда. Гуннер получил приказ перевести Ховарда в пустовавшую контору во флигеле, там была печка да и вообще получше. Заключенному также положили приличный рацион — съедобную кашу и хороший ячменный суп.
И тело Ховарда снова ощутило живительное тепло печки. Когда он ложился, кандалы его звенели.
Но еще до этого Ховард пережил душевный кризис.
Он не сразу угадал, что же с ним происходит. Нечто стояло и смотрело на него пустыми глазницами с утра до вечера и всю ночь напролет; и только через день-другой Ховард понял, что его мучает голый, животный страх смерти.
«Откуда этот холод?» — думал он поначалу. Вскоре он понял, что дело не в леденящем дыхании зимы. Источником холода, который пронизывал его до костей, было нечто еще более леденящее, чем зима. Он смотрел в собственную могилу, и из черной ямы несло холодом, от которого стыло все внутри.
Постепенно он осознал, что ничего не понимал раньше — ни когда очутился в зале суда и впервые подумал: «Плохи дела!», ни когда сначала прочитал на лицах присяжных, а потом услышал смертный приговор. Спокойствие, которое Ховард тогда испытывал и которому сам удивлялся, было всего лишь маской. Здесь, в одиночной камере, маска была сорвана, и он думал: «Жизнь все-таки по-своему милосердна, если дала мне скрыть от других, как я жалок».
Но так он думал поначалу — до того как стал по-настоящему жалок.
В первые дни, пока у него еще были силы, он рисовал себе, как его задирает медведь или как Рённев ударяет его ножом — вот бы хорошо, если бы так случилось!
В те первые дни он рисовал себе чудо, свершающееся в зале суда: с него спадают кандалы и он стоит с наследным клинком в руке. Пусть все его враги видят у него в руках нож. О! Вот это была бы забава — короткая забава с ясным концом: ведь их много, а он один. Но он успел бы отметить кое-кого, и еще неизвестно, все ли они пережили бы его.
Но чуда не произошло.
Наступит день, когда он, — беззащитный, в кандалах, положит голову на плаху и услышит свист топора — последний звук в этой жизни, если, конечно, он его расслышит. Будет лежать как скотина под ножом мясника, и после того, как отрубят голову, у него, наверное, еще несколько раз дернется нога, пока обезглавленное тело не затихнет…
«Какой же я был дурак, что сказал правду! — клял он себя. — Я же должен был знать, что правде люди всего меньше верят».
У него зуб на зуб не попадал.