Закрыв глаза
Шрифт:
— А мы тут при чем? — спросил Паллоколла со злостью и возмущением.
— Небось Пипи взял! Он ими торгует! — заметил Чеккаччо, посмеиваясь.
— Вот уж не знаю. Но если б знал, заставил бы вернуть. За такое по головке не гладят.
Оба соломщика забеспокоились, поскольку каждый в свою очередь боялся, что другой — вор. Но Паллокола все же крикнул:
— Обыщите нас!
— Не буду я никого обыскивать! Вот вам деньги. Но солому я у вас больше не куплю!
— Мы тут ни при чем!
Доменико убедился, что виновного
— Если бы ты меня слушал да присматривал, ничего бы у тебя не утащили.
Пьетро пожал плечами и подумал: они украли по бедности. И отошел с беспокойством, охватывавшим его всякий раз, когда отец готов был его ударить. Доменико и впрямь чуть на него не кинулся, но Розаура его удержала.
Замок взял накануне захожий попрошайка.
Вечером эти люди, умаявшись за день и заморив червячка в каком-нибудь монастыре, засыпали пьяные в кабаке, и Пипи с женой тоже.
Когда Рози стал хозяином «Серебряной рыбки», вход был один — с улицы Дей Росси. Из стены торчала, как флюгер, железная вывеска, на которой как с одной стороны, так и с другой была нарисована рыба. Над дверью — барельеф Мадонны пятнадцатого века. Там висел еще светильник, но веревки, чтобы спускать его вниз, уже не было.
Потом были открыты два входа с улицы Кавур. У одного из них, за стеклянной дверью, стояла двухэтажная витрина, застеленная бумагой, которую каждую неделю меняли, и заваленная ощипанными курами, жареным мясом и прочими вкусными вещами.
За входом с Дей Росси шли ворота, через которые можно было попасть во внутренний дворик, вечно забитый повозками и разным деревянным хламом. К нему примыкал хлев, вмещавший до тридцати голов скота. Над хлевом был сарай.
По субботам Доменико раздавал нищим не съеденный посетителями хлеб.
На узкой улице Дей Росси, в самом ее начале, у старого входа в трактир еще за час начинали толпиться нищие. Среди них была и жена Пипи — еще молодая, но такая желтая и высохшая, что рот смотрелся, как безгубая прорезь. Шла она так, будто шея у нее вообще не гнулась, и за пазухой плохо застегнутой рубахи то и дело проглядывала пустая, плоская грудь.
Была там одна старуха с огромным лиловым носом, в соломенной шляпке, как у крестьянок — соломенные жгуты по краям расплетались, и шляпка оборот за оборотом становилась все меньше. Она требовала, чтобы ей подавали первой, и не уходила, пока весь хлеб не был роздан. Иногда кричала:
— Вон той старой карге больше досталось.
И вновь, зажав палку под мышкой, разводила края платка, куда был ссыпан черствый хлеб.
Была одна нищенка, которой Доменико подавал трижды в неделю — крупная женщина с равномерно румяным лицом, напоминавшим тонкую неснимаемую маску из красной кожи. Зимой и летом она носила черный шерстяной платок, завязанный на спине узлом. Бледные
Обе размашисто шагали чуть не впритирку к стене, будто убегали от кого-то. А переходя через улицу, еще прибавляли шаг.
Когда они ели суп где-нибудь в монастыре, дочь поворачивалась ко всем спиной и, вынимая изо рта ложку, заходилась беззвучным смехом.
После смерти матери ее отправили в сумасшедший дом.
Был слепой, бранивший на чем свет стоит сухорукого сына, у которого на руке не хватало пальца:
— Никакой от тебя, подлец, помощи. Будешь так стенку отирать — вообще хлеба не получим. Подлец! Подлец!
И, приложив к уху руку, напряженно вслушивался, пытаясь понять, сколько осталось хлеба — голос при этом был точно такой же, каким он читал молитвы.
Все остальные бедняки уже сбежались к Розауре, как куры к отскочившему кукурузному зернышку.
Паренек слушал отца, колупая пальцем швы между кирпичами: он предпочитал подойти последним, чтобы без ругани получить то, что Розаура наверняка для него оставит.
Нищенки рассматривали доставшийся хлеб. Кто-нибудь пристраивал в щель в стене возле входа совсем уж черствый кусок. Тогда Розаура, высунувшись из двери, кричала:
— Вы посмотрите на нее: ходит милостыню просить, а потом бросает.
Кто-нибудь из женщин подхватывал, крепко уперев руки в боки:
— Если б дали мне, я бы съела!
Кто-то, засмеявшись, вонзал зубы в хлеб, помусолив его в грязных руках. Вдруг тихий, невнятный ропот перерастал в перебранку:
— Ходит тут хлеб клянчит, а у самой денег куры не клюют.
— Тебе что за дело? Это у меня-то?.. Да не слушайте ее.
— Молчите, — перебивала Розаура. — А то в другой раз не дадим.
Другая женщина, чье лицо, изъеденное экземой, было замотано голубым платком, завязанным узлом на затылке, подхватывала:
— И правильно. Вот я, например, никогда не жаловалась.
Видны были лишь воспаленные, как две язвы, глаза — они с трудом открывались, так что приходилось ей смотреть искоса, запрокинув голову набок. Когда она говорила, повязка ходила ходуном в такт движениям рта. И какой это был рот!
Старик, появлявшийся обычно, когда все уже раздали, жалобно канючил:
— Ради Христа Бога… и мне кусочек.
— Больше нету. Почему вы так поздно?
— Ноги уже не держат!
И стучал палкой по приступку.
— А чтобы прийти сейчас, значит, держат! — язвила Розаура и уходила, ничего не дав.
Тогда он долго еще ждал, зло и упорно:
— Госпожа хорошая, но надо меня так мучить!
Всю жизнь он проработал. И мечтал, как о несбыточной роскоши, что когда заболеет, пойдет в больницу и будет там валяться на кровати целый день. И есть досыта!