Закрыв глаза
Шрифт:
— А ты что — забыла?
— Сразу же.
Он понял ее по-своему: «О таких гадких вещах не думают».
— Но тебе ведь, наверное, было больно. Если хочешь, сделай мне то же самое…
— Я?
— Клянусь… Ты же знаешь, мое слово крепкое. Я ведь тебя поранил?
И он объяснил ей, что она должна тем же ножичком нанести ему такую же рану. Гизола, чтобы показать, что отнеслась к его словам серьезно, отвечала:
— Когда скажете…
Но согласие умерило его пыл.
— Надо только, чтобы никто не узнал.
— Скажу, что сам порезался.
Он
— Разве я когда-нибудь врал? Я тебе не Агостино!
Но, решив, что ей так неприятна его настойчивость, Пьетро развернулся и ушел, сбивая по дороге руками высокие колосья овса. Он был сконфужен и решил больше не попадаться ей на глаза. Ее присутствие было ему отвратительно. «Наверное, — подумал он, — она отказалась из-за тети и бабушки».
Гизола же в свою очередь уверилась, что он говорил не всерьез. И невзлюбила хозяйского сына — с безотчетной злостью, присущей людям подневольным.
Впрочем, в его неискренность поверить было нетрудно — это был лишний повод его ненавидеть! Порой она видела его издали, но он испуганно отводил от нее взгляд, и тогда она запевала.
В школе Пьетро был нервным и оживленным и третировал соседей по парте. Он требовал, чтобы ему подчинялись, придумывал смешные клички и наказывал за ослушание. Но даже когда все замолкали, он совершенно не слышал учителя. Хотя некоторые ответы товарищей достигали его слуха, вызывая странное сожаление.
Он заканчивал начальную школу, был старше всех и хуже всех учился. Семинаристы его дразнили.
Иной раз, с трудом ухватив, о чем речь, он делал над собой усилие и следил за ходом урока до самого конца, чуть ли не наслаждаясь тем, что вызывает у всех еще большее презрение, на самом деле огорчавшее его. После такого напряжения он выходил из класса совершенно измочаленный, хотя вроде бы ничего и не делал: голова была мутная, в висках давило. Заниматься он был не в силах: откладывал книгу в сторону, брал другую, и тоже бросал — не читая и даже не видя ее перед глазами.
Тогда его развлекали трактирный шум и суета.
К тому же, делать уроки ему приходилось за общим столом, где обедали посетители победнее, расстилая перед собой каждый свою салфетку. В их сгибах собирались крошки, которые Пьетро брал щепотками и отправлял в рот. Эти завсегдатаи, ставшие Доменико с Анной приятелями, вечно смешили его и подначивали:
— Чего глаза портишь? Шел бы поиграл.
Но тут с кресла в самом темном углу комнаты за деревянной ширмой с круглым окошком, откуда удобно было присматривать за официантами и ключницей, поднималась Анна и заявляла:
— Отстаньте от него!
И тут же сама смеялась.
Летом, стоило подняться ветерку, из открытого окна валил дым от трубок и сигар, и посетители снимали куртки. А зимой пускали по кругу грелку.
Любимой шуткой было увести у соседа из-под носа хлеб или фрукты. Порой кто-нибудь загибал крепкое словцо, и Анна, побледнев, пристально смотрела ему в лицо. Слова застревали у него
— Нехорошо ругаться! Нашли место! Вон, на улице ругайтесь!
Провинившийся краснел:
— Но вчера ведь не я проштрафился! Верно, хозяйка?
Все покатывались со смеху. И Анна уже думала о чем-то другом.
Тогда кто-нибудь предлагал:
— Налейте нам выпить. Только неразбавленного. Не надо нас карать!
У кого еще оставалось немного вина, осушал стакан и выставлял вместе со всеми в центр стола. Анна, распорядившись, чтобы принесли бутыль, спрашивала:
— Вам сколько?
— На сольдо.
— А мне на два.
Адамо рассматривал вино на просвет:
— Опять в погребе дождь прошел!
Мимо проходил посетитель из другого зала — все притихали и провожали его взглядом:
— Это такой-то.
Иной раз затягивали песню. Но тут из кухни выходил Доменико с поварешкой в руках. И все вскидывали руки:
— Все, все! Уже уходим!
Ссоры были редки, а если и случались, то мир быстро восстанавливался. До прямых оскорблений дело обычно не доходило. Просто каждый по очереди обращался к остальным, представляя дело как байку. Начинали вполголоса, потом горячились и ругались, били кулаками по столу и вскакивали с мест.
Еще чуть-чуть и дошло бы до рукоприкладства, но тут кто-нибудь говорил:
— Стыд и срам! И слушать противно!
Анна уже теряла терпение. И поток проклятий наконец обрывался, заткнутый солидным куском.
Когда Адамо с нервными повадками избалованной женщины просил Доменико обслужить его как следует, это звучало чуть ли не жалобно. Взглянув в глаза хозяину, он отворачивался и молча ждал, страдая от мысли, что на кухне начнутся о нем пересуды. Потом осторожно съедал две-три ложки и, если еда была такой, как он любил, вздыхал с облегчением, сплевывал и принимался жевать. Повеселев, он первым будил Джакомино, спустив ему за шиворот кусок яблочной кожуры. У этого низенького и плотного, вечно жующего усы старика настроение менялось мгновенно, как у ребенка. Он даже просил прощения за недавнюю необщительность и, низко наклонив голову, похлопывал по салфетке всеми пальцами сразу, выбивая барабанную дробь. Молча потирал щеки тыльной стороной ладони, мусоля и перекатывая во рту сигару. И мог часами слушать разговор в соседнем зале, чтобы высказать, в конце концов, свое отношение — одной короткой фразой или вздохом. Если же ему вдруг отвечали, он снова становился задумчив и курил, медленно и долго затягиваясь.
Джакомино, даже пока ел, подпирал голову рукой, накручивая на палец прядь волос на затылке.
Бибе, облокотившись на край стола, опускал на сжатый кулак подбородок и так и сидел, прикрыв глаза. Ему нравилось, когда людей слышно, но не видно. Время от времени он тихо поднимал носок то одной ноги, то другой — и опускал со стуком. Пока кто-нибудь не хватал его за вихры и не разворачивал к себе лицом.
— О, Господи! Больно! Нашли развлечение!
— Спишь, собака?
— Почти что.