Запах полыни. Повести, рассказы
Шрифт:
— Вы здесь, в тылу! Вам бы только набить живот! — кричал он то и дело и косился при этом на уполномоченного из района.
Совсем не желая того, он как бы передразнивал товарища Алтаева. Тот краснел и поспешно говорил:
— Байеке, пусть люди пообедают.
Ажибек, изрядно насолив в свое время новому бригадиру, старался не попадаться ему на глаза. Перед нами он хорохорился, кричал, что возьмет у Ырысбека ружье и покажет себя старику Байдалы. Но стоило появиться тому на своем скакуне в дальнем конце улицы, как Ажибек улепетывал во весь дух, не закончив начатой фразы.
Но он и без того потускнел в наших глазах. Произошло это еще на Куренбеле, когда его побила Зибаш. Как-то перед вечером Ажибек подошел к этой молодухе и сказал: «Брось! Не расстраивайся. Подожди, вот я вырасту и сам на тебе женюсь». Зибаш, ходившая до этого с видом
Иногда после уроков мы целой толпой шли к Ырысбеку. Его авторитет тоже привял в наших глазах. Многие взрослые называли его человеком, который думает только о себе. И мы находили справедливыми эти слова. Но все же что-то тянуло нас в дом Ырысбека. Теперь наш бывший главнокомандующий жил один. Работу в колхозе он снова забросил и целыми днями сидел дома, рисовал портреты людей по карточкам из паспорта. Старики и старухи шли к нему с фотографиями погибших сыновей, и он рисовал по фотографиям портреты. Потом раскрашивал цветными карандашами.
И получался большой, похожий портрет человека, которого уже не было в живых. За это ему приносили самую вкусную еду. И Ырысбек всегда был сыт и весел, мурлыкал песенки под нос, водя карандашом по бумаге.
Временами он посылал кого-нибудь из нас с запиской к Зибаш или к Эмме. И когда одна из них приходила убирать его дом, Ырысбек снова брал в руки запылившуюся домбру и нежно пел:
Ай, милая Зибаш, Мужа верного уважь!..Это означало, что на день-два в его доме снова обосновалась Зибаш. Но вот из окон разносились другие, не менее ласковые слова:
Не родится, как Эмма, такая Голубоглазая и золотая…И в дом Ырысбека перебиралась Эмма.
Кто-то, возвращаясь из соседнего колхоза, видел в окрестностях нашего аула черную суку Караканшык.
Мне не хочется верить бабушкиным словам, а бабушка твердила одно и то же, заливаясь слезами: «Чувствовала твоя мама, что умрет в этот день… Ох, чувствовала Багилаш, что ее ждет…» Когда я вспоминаю маму в тот день, каждое ее слово, каждый жест, то еще более убеждаюсь в том, что бабушка ошибается. Не могла мама так себя вести, чувствуя, что где-то за углом ее караулит смерть. Не тот у нее был характер. Уж она бы не ждала своего часа так покорно, словно овца. Нет, бабушке только кажется… Вот и Назира говорит, закрыв руками лицо: «Бабушка, бабушка, ты и тут за свое».
Да и день этот пролетел обычно, ничем не отличаясь от других. Когда мама вернулась с дежурства, я, как всегда, уже сидел на первом уроке в школе и слушал, что говорит Мукан-ага. Вместо того, чтобы лечь в постель, мама занялась хозяйством: развесила на улице одеяла и подушки, выбила кошму и побелила в доме стены. Если в этом и было какое-то отступление от правил, то и оно не имело никакого отношения к смерти. До ноябрьских праздников оставалось три дня, и мама давно собиралась прибраться в доме. «Свет мой, зачем ты это затеяла? Ты еле-еле стоишь на ногах», — сказала бабушка. А мама так и ответила: «Нельзя же праздник встречать в неприбранном доме».
После этого она вытащила из глубин сундука свою и отцовскую праздничную одежду и развесила на протянутом под солнцем аркане.
— Я помогала ей, как могла, — рассказывала бабушка, тяжело вздыхая, вытирая глаза уголком кимешека [9] .
–
9
Кимешек — головной убор для пожилых женщин.
И все же в тот день я увидел ее. С тех пор как мы вернулись с Куренбела, шел дважды снег, вода в арыках и ямах покрылась корочкой льда. Вначале лед держался только по утрам, хрустел, как стекло под нашими ногами — «хруст-хруст». И таял к обеду. Однако с каждым днем он держался все дольше и дольше, становился прочней, звенел под подошвами «дзинь-дзинь», когда мы скользили по нему. Но на этот раз лед лопнул подо мной, и я, идя домой из школы, очутился по пояс в яме с мутной водой. Ребята хохотали, хлопали себя по бедрам. Я выбрался из ямы и побежал домой, мокрый, хоть выжимай. Моя новая телогрейка и ватные штаны, казалось, вобрали в себя половину воды, той, что была в яме.
Я надеялся, что мама уже ушла на ток и все обойдется, и потому, увидев ее в дверях нашего дома, разревелся от неожиданности и страха. Но мама на этот раз не стала ругаться, а поспешно стянула с меня мокрую одежду, и вскоре я походил на капустный кочан, засунутый в сухой теплый пиджачок, перешитый из отцовского пиджака, завернутый в черное отцовское пальто с воротником из мерлушки. Я быстро отогрелся, и особенно оттого, что это были отцовские вещи, как бы частица его самого; как бы он сам, уйдя из жизни, все же оставил мне тепло своего тела. А может, он вовсе и не ушел? Может, черная бумага врет и он жив и по-прежнему воюет на фронте? Мне хотелось спросить об этом у мамы, но я побоялся. Спрашивать об отце — все равно что царапать еще не зажившую рану.
— Как прошли сегодня уроки? И вообще как ты учишься в школе? Видишь ли, у меня совсем нет времени следить за тобой, — виновато сказала мама.
— Да и не надо. Я учусь… ничего, хорошо, — промямлил я, пряча глаза в воротник пальто, мысленно умоляя ее не расспрашивать поподробней.
А то ведь она дотошная у нас: «Сколько пятерок, сколько четверок?.. А тройки, а двойки?» И если уж начнет выпытывать, что да как, не миновать мне взбучки. Потому что, честно говоря, в классном журнале на моей строке стояли исключительно тройки… Но снова все обошлось.