Записи и выписки
Шрифт:
«История духа и история форм духа — разные вещи: христианство хотело быть новым в истории духа, но нимало не рвалось быть новым в истории таких его форм, как риторика».
«Время выражается словами чем дальше, тем косвеннее: о чем лет двадцать назад возмущались словесно, сейчас возмущаются в лучшем случае пожатием плеч. — А в прошлом? — «Может быть, все Просвещение, erklahne Aufklahrung, и было попыткой высказать все словами».
«Новаторство — это традиция ломать традиции».
«В «Хулио Хуренито» одно интеллигентное семейство в революцию оплакивает культурные ценности, в том числе и такие, о которых
«А у Надежды Яковлевны точно таким же образом слагался ретроспективный миф о гимназическом образовании, при котором Мандельштам даже с фрагментами Сапфо знакомился не по переводам Вяч. Иванова, а прямо на школьной скамье».
«Мне бы хотелось написать рефутацию историософии Пастернака в «Охранной грамоте»: венецианская купеческая республика осуждается человеком 1912 г., окруженным Европой 1912 г., то есть той самой разросшейся купеческой республикой, с выводом: к счастью, искусство к этому не имело никакого отношения».
«Как Пастернак был несправедлив к Венеции и буржуазии, так В. Розанов — к журналистике: не тем, что бранил ее, а тем, что бранил ее не как журналист, а как некто высший. Каждый из нас кричит, как в «Русалке», «я не мельник, я ворон!» — поэтому ворОн летает много, а мельница не работает».
«Дорнзайф говорил: писать скучно — это особый талант, он не всякому дается». (Но когда дается, то уж в такой сверхмере!) [165]
«Как писать? Мысль не притворяется движущейся, она дает не указание пути, а образец поступи. Хорошо, когда читатель дочитывает книгу с безошибочным ощущением, что теперь он не знает больше, чем он не знал раньше».
«Когда я кончаю лекцию или статью, мне всегда хочется сказать: «А может быть, все было как раз наоборот». (Понимаю; но мало иметь такое право, нужно еще иметь обязанность сказать: «а из двух «наоборот» я описал именно этот вариант потому-то и по тому-то»)
«А когда разговариваю, то иной раз получается токование на здравом смысле: рулада и контррулада».
В. С. сказал о нем: «С. А. по-современному всеяден, а хочет быть классически монокультурен». Я присутствовал при долгой смене его предпочтений — этой погоне вверх по лестнице вкусов с тайными извинениями за прежние приязни. Его дразнил и словами Ремигия к Хлодвигу: «фьер сикамбр, сожги то, чему ты поклонялся…» Но сжигать без сожаления он так и не научился. Мне дорого почти случайно вырвавшееся у него восклицание: «Как жаль, что мы не в силах всё вместить и всё любить!»
«Аспирантов я учить методу не могу — а могу только показывать, как я делаю, и побуждать делать иначе».
«Я все чаще думаю, что, пока мы ставим мосты над реками невежества, он и меняют свое русло и новое поколение входит в мир вообще без иерархических априорностей».
«Вам на лекциях присылают записки не по теме?» — Нет, я слишком зануда. — «А мне присылают. Прислали: верите ли Вы в Бога? Я ответил однозначно, но сказал, что здесь, на кафедре, я получаю зарплату не за это».
«У нас с вами в науке не такие уж непохожие темы: мы все-таки оба говорим о вещах обозримых и показуемых».
Мне однажды предложили: «Не примете ли вы
«В нашей культуре то нехорошо, что нет места для тех, кто к ней относится не прямо, а косвенно, — для меня, например. В Англии нашлос ь бы оберегаемое культурой место чудака».
У него попросили статью для «Советской культуры». Он отказался. Посланная сказала: «Мне обещали: если Вы напишете, меня возьмут в штат». Он согласился.
«Как ваш сын?» — спросил он меня. «Один день ходил в школу и опять заболел; но это уже норма, а не исключение». — «Ведь, наверное, о нем, как и обо мне в его возрасте, больше приходится тревожиться, когда он в школе, чем когда он болен?»
У него росла дочь. «Я думаю, с детьми нужно говорить не уменьшительными, а маленькими словами. Я бы говорил ей: пес, но ей, конечно, говорят, собачка». — «Ничего, сама укоротит».
«Сперва я жалел, а потом стал радоваться, что мои друзья друг на друга непохожи и нетерпимы, и поэтому невозможен никакой статичный Averinzev-Kreis».
«Как вы живете?» — спросил он. «Я — в беличьем колесе, а Вы, как я понимаю, под прессом?» — «Да, если угодно, вы Иксион, а я Сизиф».
Мы с ним очень много лет работал и в одном институте и секторе. Привыкал он к обстановке не сразу. На одном общеинститутском собрании, сидя в дальнем ряду, мы слушали одного незапамятного докладчика. С. А. долго терпел, потом заволновался и шепотом спросил: «Неужели этот человек существует в самом деле?» Я ответил: «Это мы с вами, С., существуем как воля и представление, а в самом деле существует именно он». С. А. замолчал, но потом просительно сказал: «Можно, я покажу ему язык?» Я разрешил: «Можно». Он на мгновение высунул язык трубочкой, как нотрдамская химера, и после этого успокоился. [166]
Во время другого похожего выступления он написал мне записку латинскими буквами: «Kogo on chocet s'est'?» Я ответил греческими буквами: NABEPNOE, NA BAMI, NO NE В ПЕРВОYIOY OTHEPED.
Еще на одном собрании он тихо сказал мне: «Вот так и в византийской литературе: там когда авторы спорят между собою, то они настолько укоренены в одном и том же, что трудно понять, о чем спор. Морально-политическое единство византийской литературы. Мы лучше приспособлены к пониманию этого предмета, чем западные византинисты».
Я заведовал античным сектором в Институте мировой литературы, потом уволился, и заведовать стал С. А. Ни охоты, ни вкуса к этому занятию у нас одинаково не было. С. А. сказал: «Наш покровитель — св. Целестин: это единственный римский папа, который сложил сан, когда увидел, что был избран только для политической игры. Избрали нового, и это был Бонифаций VIII».
«Я понимаю, что мы обязаны играть, но не обязаны же выигрывать!» Кажется, это сказал я, но ему понравилось.
«М., мне кажется, что мы очень многих раздражаем тем, что не пытаемся съесть друг друга». — «И мне так кажется».