Записки Филиппа Филипповича Вигеля. Части первая — четвертая
Шрифт:
— Ведь это не мое, а напечатано в ведомостях.
— Да ваши газеты лгут, также как и наши.
— Может быть, и я готов согласиться, что французы везде бьют русских, — отвечал я; — только странно, что под их ударами они всё идут вперед от Москвы до Рейна и далее.
Он перестал со мною видеться и другим заказал. Но нет, любопытство его проняло, и он опять ко мне явился. Я заговорил с ним о делах совсем посторонних войне; он верно подумал, что мне нечем перед ним похвастаться, и решился меня вопросить. «Я ничего не скажу вам: вы мне не верите, всё сердитесь, а мне совсем не хочется вас печалить», и таким образом заставлял его умолять меня о вестях, а я с некоторою прикраскою их сообщал ему. Бедняжка! Ныне, право, мне жаль его.
В конце апреля, помнится 28-го числа, на безоблачном небе запылало вновь яркое солнце. В этот же день какой-то приезжий или проезжий из Петербурга кому-то сказал, что
Вот тут-то Россия заликовала и, правду сказать, было чем возгордиться! Что бы ни говорили немцы, всё главное дело сделано русским царем и русским войском; те, которые, полтора года перед тем по Владимирской дороге отступали к Клязьме, готовы были потянуться к Луаре.
Губернатор хорошо сделал, что на несколько дней отложил молебствие, дабы поболее дворян могли к нему съехаться, и через то придан ему был вид более торжественный. Но вместе с тем ему хотелось, чтобы дан был великолепный пир, обед и бал; это уже было неуместно. Съехавшиеся помещики на радостях из кошельков и шкатулок потащили последнее; кто-то указал им на средство сделать лучшее употребление из значительной суммы ими собранной. Отделив некоторую часть на какое-нибудь простонародное увеселение, всё остальное должно было принадлежать вдовам и сиротам, инвалидам, увечным, страждущим, нищим, так что в этот памятный день не оставалось в городе ни одного человека, который не ощутил бы радости. В эти дни я опять было полюбил Пензу: я не слыхал ни одной хвастливой речи, а все казались исполнены трогательного умиления и благодарности как к небесному, так и земному Создателю их благ.
В воскресенье 3 мая, день именин и рождения матери моей, у нас в доме был семейный, а в городе общественный праздник. В этот день мать моя была почти весела, и я почти забыл сердечное свое горе. Поутру соборный храм не мог вместить в себе стекшегося народа, и он густыми толпами теснился вокруг него, и все мы с восторгом внимали победную песнь поющим. Купцы и откупщик угощали потом народ пивом, водкой и пирогами.
Между губернаторским домом и собором был просторный, пустой квадрат, который Голицын засадил березами, и на них, как нарочно, к этому дню распустились листья; на этом месте сочинили кой-какую иллюминацию. В середине горел щит, на коем выставлены были слова: Париж, 19 марта, и вензелевое имя Государя, и он окружен был рамкой из разноцветных стаканчиков, разумеется, раскрашенных. Вечером, в этом небольшом пространстве вся Пенза старалась уместиться. Поодаль, в темноте, заметил я французских пленных, ласково подошел к ним, но не утерпел, чтобы, указывая на щит, не спросить Пиона, всё ли он еще сомневается. «Вы может правы, отвечал он, а я всё-таки не могу поверить». Я улыбнулся и вспомнил Иванкину в Хвастуне, комедии Княжнина: «знаю, да не верю», также говорит она.
Надобно признаться, что и нам едва верилось: всё то, что прочитали мы в полученных на другой день газетах, казалось обворожительным сном. Как? Бурбоны провозглашены, и Наполеон изъявляет согласие отказаться от престола! Да это конец революции, конец всем бедствиям. Мир мирови дарован, и источником благоденствия Европы, будущего её спокойствия всё-таки останется наша Россия. О, как попрал Господь гордыню народов западных, и как высоко вознес Он наше смирение!
Через несколько дней должен был я находиться на другом празднестве, хотя частном, но более великолепном. Зимой, из Петербурга, к Федору Голицыну приехал погостить Рибопьер, друг его и родственник по жене, урожденной Потемкиной, со всем семейством. После Парижских известий, кому была охота оставаться в глуши! Все спешили показаться на свет и, на прощанье с Зубриловкой, князю Федору хотелось задать огромный пир; для того избрал он
Пир был пребогатый, только не гостями: из приглашенных немногие на него приехали. Наши дворяне начинали уже чувствовать чем обязаны своему, начинали уже считаться с боярами. Однако же человек до пятидесяти было за обедом; в том числе из соседних уездных городов несколько пленных французских офицеров. Один из них, вероятно, полагая, что Россия разделена на мелкие княжества, также как Германия, в которой он воевал, почитал себя в гостях у владетельного герцога и весьма искренно поздравлял меня с особою милостью, которою, по замечаниям его, я пользуюсь у его светлости; я не оставил этим потешить доброго и чванного нашего хозяина. Вечером, на всех возвышенных местах горели смоляные бочки; вся роща была освещена плошками, и по ней в разных местах раздавались песни разных народов европейских: там были русские песельники, коих нетрудно было найти; там труппы тирольцев, итальянцев, славян и других, всё набранные из пленных солдат разнородной разрушенной Наполеоновой армии. На щитах в одном месте видно было 19 марта, в другом 13 мая: свобода Европы и рождение Рибопьера. Когда он был моим начальником (он оставил уже должность свою в Министерстве Финансов), держал он себя так высоко, что мне трудно было коротко узнать его; тут же в Зубриловке, где после празднества еще оставался я несколько дней, мог я измерить всю пучину его ничтожества.
Возвратясь в Пензу, пошли у нас советы, что мне из себя сделать? Я в службе себя более не почитал: по поступлении в Пензенский комитет для пожертвований, просил я министерство уволить меня из оного вовсе, а получил увольнение, верно по ошибке, для продолжения занятий по сказанному комитету, и это недоразумение впоследствии было для меня весьма полезно. Мать моя, тайно радуясь моим любовным неудачам, весьма желала, чтобы для развлечения оставил я Пензу; но я, сколько мог, тому противился. Она доказала мне, наконец, сколь несбыточны мои мечты, и самого заставила желать удалиться.
Но меня в сторону, и несколько слов о моих военных родных. Зять мой, Алексеев, никак не мог догнать армии, которая двинулась из Лейпцига прежде, чем выехал он из Пензы. Путем-дорогой остановился он в Дрездене, у царствующего тогда в Саксонии князя Репнина, и с ним некоторое время пропировал, до чего оба были великие охотники. Явясь в армию, находился при осаде Метца и вскоре там узнал о взятии Парижа, куда поспешно и отправился: следственно, прокатался даром. Брат же мой Павел в начале 1813 года назначен был комендантом варшавского известного укрепления Праги, а потом опять находился в армии, где в сражениях, вероятно, успел отличиться: ибо во время двух кампаний получил две шпаги, Аннинскую и золотую за храбрость, Владимирский крест с бантом, Аннинский на шею, да прусский Пур-де-Мерит и французский Почетного Легиона в петлицу и, наконец, чин полковника. От обоих получили мы радостные, веселые письма из Парижа.
Конечно, и холодный Петербург ощутил восторги не менее чем у нас в провинциях. Там начали приготовляться к торжественной встрече миротворца-победителя. Совет, Сенат и Синод, в совокупности, определили поднести ему титул «Благословенного»; два верховных государственных сановника должны были ехать ему навстречу с поздравлением и изъявлением верноподданнической благодарности и, наконец, для сего же предмета вызваны в Петербург изо всех губерний депутаты от дворянства. Все это весьма милостиво и кротко он однако же отверг. Что побудило его к тому? Но усилившейся в нём набожности, может быть, желал он только наград небесных и пренебрегал величием мирским? Или, не смотря на нее и на мнимый свой либерализм, среди успехов своих, помнил еще зло и никаких почестей не хотел принимать от подданных? Гордость ли или смирение заставили его сие сделать? Это единому Богу известно.
Ничего о том не зная, у нас в Пензе, около половины июня, — дворянство, чрез губернского предводителя, сделало мне приглашение отправиться в Петербург, чтобы там вместе с генерал-майором Сергеем Адамовичем Олсуфьевым и действительным статским советником Платоном Богдановичем Огаревым, сыном не раз реченного мною Богдана Ильича, составить от него депутацию к Царю. Предложение было слишком лестно, чтобы отказаться от него. Я готов был это сделать под предлогом, что, исключая подорожной без пошлин, дворянство не соглашается ничего мне дать на путевые издержки; но мать моя объявила, что в этом случае заменит она дворянство. И так дело решено; я опять еду в Петербург и опять делаюсь искателем Фортуны.