Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962
Шрифт:
30–31 октября 5 8, ночь Я только что от Анны Андреевны.
Она опять читала мне «Черепки» [276] .
Потом, раздражаясь, долго искала в папках, в чемоданчике какой-то свой набросок из книги о Пушкине – новый, не геккерновский, – и так и не нашла.
Очень интересно говорила о романе, о пути Пастернака, но я была тупа и невосприимчива.
Завтра собрание. Завтра я его предам. Эта мысль заслоняет от меня все.
276
Из этого «опять» я заключаю, что в предыдущую нашу встречу Ахматова, среди других стихотворений, прочла мне и «Черепки». Впоследствии, 1 апреля 64 г.,
– Поэту нельзя жить без аудитории, – говорила Анна Андреевна. (Живет же она!) – И без профессиональной критики. Пастернака лишили и той, и другой. (А у нас критики вообще нет, да и не может быть. Мы давно уже говорили об этом с Тусей. Хвалить то, что усиленно рекламирует начальство – противно и незачем. Ругать – не дадут. Разбирать, анализировать? Всего бы лучше; но когда человек поставлен вне закона, как Ахматова или теперь Пастернак, то если в их поэзии и не любишь чего-то вполне искренне – как, например, мы обе, и я и Туся, не очень-то любим «Спекторского», или я у Ахматовой не люблю кое-что из ранних – то не выступать же рядом с Семичастным! «И вообще как у нас можно кого-нибудь, даже заслужившего брань, бранить, если после вашей напечатанной статьи его больной теще не дадут путевку в Малеевку?» – сердилась Туся.) – Профессиональная критика о многом предупреждает, – продолжала Анна Андреевна, – ее бессознательно учитываешь, идя дальше. У Пастернака не было ни слушателей, ни критиков. Были какие-то полугрузинские банкеты, где только благоговели и восхищались.
Видя, что я какая-то смутная и грустная, Анна Андреевна, пытаясь развлечь меня, стала показывать мне альбом со своими молодыми фотографиями и фотографиями с портретов. Снова повторила, что портрет Альтмана она не любит, «как всякую стилизацию в искусстве».
Я прочитала ей отрывок (он ходит по рукам в машинописи) из цветаевской прозы «Нездешний вечер». На ту страницу, где рассказывается, как Ахматова носила в сумочке цветаевские стихи, ей посвященные, и всем их без конца читала, измяв их чуть не до дыр, Анна Андреевна отозвалась восклицанием, отчетливым и гневным:
– Этого никогда не было. Ни ее стихов у меня в сумочке, ни трещин и складок193.
Прочитала я ей наизусть и пастернаковскую «Грозу», добытую мною у Деда.
Читала я с наслаждением, с такою гордостью, как будто сочинила их сама:
Пронесшейся грозою полон воздух.Все ожило, все дышит, как в раю.Всем роспуском кистей лиловогроздыхСирень вбирает свежести струю.Все живо переменою погоды.Дождь заливает кровель желоба,Но все светлее неба переходыИ высь за черной тучей голуба.Рука художника еще всесильнейСо всех вещей смывает грязь и пыль.Преображенней из его красильниВыходят жизнь, действительность и быль.Воспоминание о полувекеПронесшейся грозой уходит вспять.Столетье вышло из его опеки.Пора дорогу будущему дать.Не потрясенья и переворотыДля новой жизни очищают путь,А откровенья, бури и щедротыДуши воспламененной чьей-нибудь.Анне Андреевне понравилось – очень. Попросила прочесть еще раз. Впрочем, говорила она об этих стихах хотя и с одобрением, но суховато и вне эмоций.
– Да, это из хорошего Пастернака. Даже из отличного. Это вам не «Июльский воздух»… Не только о природе. Меня пастернаковские стихи о природе с некоторого времени перестали удовлетворять. Современное стихотворение
«Завтра собрание», – тупо думала я.
С большой горечью заговорила Анна Андреевна о собственной книге. Оказывается, только что подписан сигнал.
– Я уже годы готовлюсь к этой неприятности, – сказала она, скорбно подняв брови. – Читатель получит обо мне самое искаженное представление. Одни сады и парки.
Я ответила, что давно уже пора издать полное собрание ее сочинений.
– Нет. Просто книжка: «Requiem», «Поэма» и стихотворений 25.
Только что я открыла рот, чтобы спросить, каких именно 25, как постучался и вошел К [277] . Мы ждали от него новостей о Борисе Леонидовиче. Но он, против ожидания, оказался неосведомленным.
277
Не могу вспомнить, кто такой К., почему мы ждали от него вестей из Переделкина и почему я сочла нужным зашифровать его фамилию.
Я уехала вместе с ним.
Дозвонилась в Переделкино. Деду чуть лучше. Ложусь спать.
Завтра собрание.
1 ноября 58 + Ив Москве, и в Переделкине (только не возле Деда) бесконечные разговоры о том, кто же, в конце концов, вел себя вчера на собрании гнуснее: Смирнов или Зелинский, Перцов, Безыменский, Трифонова или Ошанин?194
Не все ли равно? Мы. Я.
А в газетах, в газетах – бедный мальчишка-таксист и его обокраденные братья выражают «гнев и возмущение». Председатель колхоза, учитель, инженер, рабочий, машинист экскаватора… Я так и вижу девку из редакции, – так и слышу, как она диктует им текст.
Это те самые сейчас выражают свой очередной гнев, о которых у него сказано:
Превозмогая обожаньеЯ наблюдал, боготворя.Здесь были бабы, слобожане,Учащиеся, слесаря.Он боготворил без взаимности.
Слесаря пишут: «Правильно поступили советские литераторы, изгнав предателя из своих рядов». Он и лягушка в болоте, он и свинья, и овца, и предатель.
А предатели-то на самом деле – мы. Он остался верен литературе, мы ее предали.
8 ноября 58 Праздники. Шум и мигающие огни за окнами. Люшенька в Переделкине, а я туда не хочу. Деду лучше. Он еще не совсем встал, но уже, слава Богу, работает. Не еду я, разумеется, не из боязни машины, которая до сих пор стоит у наших ворот (какое постоянство! парни, я надеюсь, сменяются!), а потому, что боюсь встретить Колю, Наталью Константиновну, Алигер. Они, как всегда, считают, что «все правильно». Коля, оказывается, выступал на заседании Президиума – хоть и не с таким усердием, как Михалков, но и не без… На своей, или на их, или на любой нейтральной территории я бы высказала им свое мнение прямо, но под Дедовой крышей покой и тишина обязательны. Я же боюсь сорваться. Потому и не еду195.
Второе из напечатанных писем Бориса Леонидовича, к сожалению, хуже первого. Как-то нарочито повторяется, что он действует не по чужой, а по своей, по своей, по своей собственной воле, что его никто не принуждает. И странный конец: он надеется восстановить «подорванное доверие товарищей» [278] .
Чье же это? Зелинского или Перцова?
Письмо это продиктовано страхом… На Западе его ждут две младшие сестры, миллион золотых рублей, всемирная слава, но он не в силах «превозмочь обожанье» и расстаться с Россией, где его оплевывают и топчут… Страх благородный – не за себя, за судьбы близких – страх высокий, но все-таки страх, и потому читать это письмо тяжело196.
278
«В редакцию газеты «Правда»». 6 ноября 1958 г.