Записки отшельника
Шрифт:
Но как бы то ни было, как бы вредно не отзывалось на национальном характере несколько позднее это племенное движение, в отношении государственных собственно успехов и поражений мы ясно видим следующее: пострадали жестоко все те державы, которые хотели противиться этому племенному объединяющему и уравнивающему, демократизирующему, эмансипационному, пожалуй, даже опошляющему движению. Австрия хотела воспротивиться освобождению и объединению Италии — она была побеждена и обессилена; она же хотела помешать тому же всесливающему процессу в Германии —
Потворствуя России на Востоке, с некоторыми, конечно, ограждениями (напр., с таким условием, что Австрию позволительно победить, если нужно, но нельзя разрушать ее), князь Бисмарк, по крайней мере, может умереть со спокойной совестью и с непомраченной славой. Он мог бы в этом случае сказать себе, умирая: "Я сделал, что мог; а если Германия органически уже стара и бюргерское общество ее немногим только моложе французского истасканного либерального мещанства, — так это уже вина не моя, а всей прежней европейской истории!"
Иначе — горе ему! Даже и не доблесть наших войск, не таланты наших генералов, не русские подвиги решат тут дело, а множество роковых и неожиданных, а отчасти и ожидаемых, но неотвратимых в случае борьбы с Россией обстоятельств.
Одно из таких ужасных для Германии и неотвратимых обстоятельств — это жажда "отместки" на западной границе...
Неужели князь Бисмарк всего этого не знает и не понимает? Не может быть.
Не может быть, чтобы и Катков не понимал всего сказанного мною, несмотря на то что он в такой именно связи мыслей, как у меня и с подобными выводами, никогда этого не высказывал...
Если я это так ясно понимаю, как же было не понимать всего этого ему, Каткову, который был гораздо способнее меня?
Отчего же он не любил никогда настаивать на том, что возвышение новой Германии над прежней Францией для нас выгодно, выгодно в высшей степени, выгодно, несмотря на то что мелкие препятствия и требования и даже иной раз и оскорбления со стороны возросшего в силе соседа неизбежно умножатся, несмотря и на то даже, что случайность тяжкой войны с подобным соседом гораздо опаснее и страшнее, чем с прежней сильной и всепобеждающей, но удаленной от нас Францией или чем с прежней небольшой и осторожной Пруссией.
Отчего Катков этого не любил говорить? Отчего вообще он многого ясно не договаривал?
Оттого ли, что он не всегда писал то, что думал в самом деле?
Или оттого что истине высшей, широчайшей он всегда почти предпочитал истину низшую, более близкую и более узкую; правде более общей и основной — правду завтрашнего дня и потребность немедленного приложения?
Не знаю.
Человек, в высшей степени страстный, он жаждал быстрого воплощения своей мысли в дело; человек, в то же время чрезвычайно хитрый и ловкий, он умел и не боялся притворяться, что будто бы даже и не понимает того, чему еще осуществиться по его практическому чутью не настала пора. Быть может, он думал так:
— Пусть лучше думают немногие, избранные, что я не понимаю, чем чтобы многие и влиятельные меня
К тому же он не мог же не сознавать, до чего он влиятелен; до чего сильно действуют его слова, и потому обращался со словами и мыслями своими разборчиво.
"Gloire oblige!" — скажу я, а он знал свою славу, возрастающую даже и за границей. Я, служа в Турции, видел сам, в какое бешенство приводили нередко, например, хоть бы английских консулов его статьи, переданные в иностранных газетах.
Вспомнив об этом, понимаешь, в каком смысле он однажды в частном разговоре сказал одному из наших известных ученых: "Нельзя писать все то, что думаешь... Они (читатели) Бог знает как еще все это поймут!"
Катков писал, мне думается, с разными целями: иногда, имея в виду одни лишь высокопоставленные в России лица, иногда собственно для русского общественного мнения, для его возбуждения; иногда преимущественно для иностранцев.
Так, напр., когда правительство наше потворствовало Германии, а он писал против немцев, мне все кажется, что он, возбуждая наше общество в духе, противном официальному духу, совсем не желал, чтобы в Петербурге его послушались, а желал только, чтобы покойный Государь, подавая одну руку германскому императору, мог другою всегда указывать на ту бурю народных русских страстей, которую он всегда может поднять на Германию, если ему это будет угодно!
Сам непосредственно не находясь у власти; надеясь, что там понимают дело, как следует, — он в таких случаях (мне все кажется) старался лишь побочными, но важными средствами облегчить это дело людям, стоящим у кормила правления.
Если это так; если он с подобной целью писал иногда не то, что думал, то эту ложь можно назвать благородной ложью и хитрость эту следует назвать патриотической, даже самоотверженной хитростью, ибо многие могли основательно сказать, что он совсем не дальновиден.
Если же нет, то в подобных случаях он был уж слишком страстен, упрям и часто непрозорлив.
Почему, например, он не употребил со своей стороны всех возможных усилий, чтобы помешать дарованию Болгарии конституции? Или он предвидел необходимость пережить современную анархию? Или он допускал в тайне души своей опыт над Болгарией? Как доктора: "in anima vili!"
Тогда еще это не слишком дурно, хотя все-таки опасно. Или (неужели?) у него в глубине души еще оставалась кое-какая вера в те самые европейские идеалы, которым он при начале деятельности своей так усердно служил и от которых позднее, шаг за шагом, опыт за опытом поочередно отказывался?
Кто знает! Он систематически и с полной ясностью ничего не любил выражать... Он что-то как будто всегда приберегал в себе на всякий случай...
Или, напротив того, он уж слишком исключительно заботился о злобе текущего дня — и воображал ошибочно, что все можно опять поправить заново, если и перейдешь через край.
И еще пример: почему он за последние года, такой твердый и формальный защитник Православия и прежде никогда явно против Церкви не враждовавший, почему он так упорно травил греческое духовенство? И травил иногда из-за пустяков.