Записки отшельника
Шрифт:
Будем надеяться, что теперешнее движение русской мысли, реакционное, скажем прямо, движение — не эфемерно, а надежно; будем помнить, что прогресс не всегда был освобождающий, а бывал разный; будем мечтать, наконец, чтобы условия внешней политики позволили бы нам окончить скорее Восточный вопрос в нашу пользу и чтобы неизбежное тогда расширение исторического кругозора нашего, совпадая счастливо с этим реакционным течением мысли, вынудило бы нас яснее прежнего понять сложные и мудрые законы социальной статики и все смелее и смелее прилагать их к жизни...
"Франция, — сказал Данилевский, — есть истинный практический проявитель европейских идей с начала европейской ис-
тории и до настоящего дня. Россия — представительница славянства".
Франция, прибавлю и я, есть передовая нация романо-германской культуры, понемногу отходящей в вечность; Россия — глава мира, возникающего для самобытной, новой и многосложной
Какое же возможно тут сочувствие?!
Если же нет, если мы ошиблись, то и Россия погибнет скоро (исторически скоро), слившись так или иначе со всеми другими народами Запада в виде жалкой части какой-нибудь рабочей, серой, безбожной и бездушной федеральной мерзости!
И не стоит тогда и любить ее!
Suum cuique. (Каждому свое.)
В брошюре своей кн. Голицын очень ясно различает три степени возможных отношений к Франции русских людей и России во всецелости ее: сердечное сочувствие, формальный союз и случайное взаимное содействие. Он признает полезным только последнее, да и то с оговоркой, если Германия действительно окажется отъявленным нам врагом.
О Каткове ему приходится говорить много, потому что его возражение невпопад пламенным французским публицистам написано непосредственно под впечатлением глупой статьи "Фигаро" — "Les theories de Katkoff (нашли теоретика!). "Катков — искренний друг французской республики, Катков — противник и враг русского дворянства, говоривший о нем с презрением" и т. д.
Кн. Голицын обличил "Фигаро" в невежестве и пустословии; он хотел растолковать французам (жаль, что не русским), "что Катков не восхищался строем их государства, не сочувствовал республике их, не видел в нынешней Франции почти ничего достойного уважения или подражания, а только как русский практический политик находил временное сближение с правительством Франции выгодным для наших собственных целей".
Кн. Голицын защищает Каткова от нареканья в симпатиях к Франции; он говорит, что "знамя Каткова было белизны незапятнанной", что "красной, пунцовой республике" этот русский патриот сочувствовать не мог. Он очень высоко вообще ценит Каткова, хотя и замечает в одном месте, что страстность покойного "оппортуниста" нашего и в деле чисто практического соглашения с представителями деятельной французской политики перешла в последнее время за должную черту... Кн. Голицын утверждает, что "по слухам, Катков вступил в ненужные переговоры с влиятельными людьми вашей (французской) нации; он дозволил некоторым друзьям своим свидания с вождями ваших партий... действия, которые у нас (в России) в высших сферах не были бы одобрены"...
И конечно, если эти слухи справедливы, то одобрять тут нечего; особенно в наше время "благодетельной гласности" и т. д. Если бы Катков был не публицист, а прямо и просто человек власти, министр, напр., то это было бы, может быть, очень полезно.
В старину ни публика, ни газеты, ни депутаты национальных собраний не мешали своему правительству делать дело тайно, не спеша и солидно. Теперь не то. Какое-то жужжание вокруг, неясное, глухое, но несносное... Всем надо судить, говорить, писать, советовать, ораторствовать; надо изумляться, как еще нынешние дипломаты могут вести серьезные дела! То друг друга опровергающие слухи, то повторение одного и того же известия с ничтожными поправками; все мелькает, все рябит в глазах, сливается в какой-то бледной, полинявшей пестроте... Никогда почти нельзя понять ясно, кто именно чего ищет и желает, — государь ли той или другой страны? Правительство ли то или другое в совокупности своих главных сил? Нация ли? И какая часть нации. "Франция ищет"... "Россия желает"... Какая Франция? Какая Россия? Все это так сложно и темно!
Если бы мы писали: "Я думаю; я для России желаю; я нахожу"... право, было бы гораздо прямее и полезнее!
В те времена, когда дипломатические дела и вообще высшую политику ведали только цари с министрами и могучие советы аристократических держав, подобных Венеции и старой Англии, для посвященных все было ясно, для непосвященных — темно. И великие дела совершались без газетного и парламентского празднословия.
Мне скажут, что великие эти дела совершаются и теперь и под эту демократическую кошачью музыку... Ведутся победоносные войны, распадаются или поглощаются целые государства; заключаются искусные и сложные трактаты, подобные Берлинскому, напр.
Все это так; у людей есть огромная способность применяться к новым условиям, и государственные люди применились к этому ежедневному мельканью полу-истин, полу-лжи и общепринятых фраз, к этому нескладному концерту передовых статей и политических брошюр, они даже под рукою (у нас в России не понимаю, с какой ясной целью и для кого именно?!)... по делам внешним влияют на печать, внушают, возбуждают, сами даже иногда без подписи пишут...
И при этом иногда делают именно то, что внушали и писали, а иногда совершенно обратное.
Журналисты тоже часто пишут не то, что думают, но совершенно противоположное; они принимают на себя роль дипломатов; но здесь это гораздо вреднее; возьмем журналиста — независимого, честного, положим, русского... Он пишет, положим, общепринятую
Если же такой простой и щедрый с нашей стороны обмен невозможен по каким-нибудь соображениям, которых я не понимаю, то я желал бы войны; сокрушаюсь даже, что Турция с нами кое-как ладит, и молю Бога о том, чтобы Англия или Австрия вовлекли ее в какой-нибудь союз против нас в добрую для нас минуту!"
"Да, это правда (отвечает журналист), но у нас еще общество не дошло до этого высшего понимания. Великое религиозное и культурное значение Восточного вопроса очень немногим доступно. Если бы лет десять тому назад кто-нибудь из нас, пишущих, начал бы проповедовать, что ни болгары, ни сербы сами по себе не стоят наших жертв, даже и простои народ, потому что он сам из себя, без нашей помощи, кроме пошлых демагогов, ничего выделять не может (как и всякий народ без национальной монархии, без сильного духовенства и без блестящего дворянства), но что воевать и победить турок, и освободить, и усилить юго-славян нам все-таки нужно, чтобы самим сделать еще один шаг к окончанию Восточного вопроса; если бы мы писали так, нам бы ответили: "На что нам ваш Царьград и ваши проливы? Куда нам?! У нас и без них трудно". А для освобождения юго-славян одушевились. И потому нужно было славян хвалить, превозносить и возлагать на них в будущем прекрасные надежды. Положим, друг возражает на это журналисту так: "Все это ложь и ложь, все искажение правды в глазах читающей публики. Велело бы правительство воевать, пошли бы без всякого одушевления, одушевились бы там, на месте, как и случилось на деле со многими... Вольно же правительству слишком много обращать внимания на газеты; оно и без них положением своим и силой своей научается, что нужно делать по внешней политике. А для публики нашей, не специально посвященной в дела дипломатии, полезнее было бы говорить пояснее правду более общую. Нам надо публику воспитывать, нам, больше ее во всем этом смыслящим и этому себя посвятившим, а не правительство учить, которое само, я думаю, знает или должно знать, что возможно и что удобно теперь. И не иностранцам мы призваны отводить глаза, а своим открывать их. Сколько ни брани мы за что-нибудь иностранцев, например французов за их нравы и быт, это не помешает их начальникам заключить союз с нашими дипломатами, когда нужно и можно; сколько ни тверди мы, что надо взять Царьград, ни турки и никто другой за это войны нам не объявят... А свои читатели будут заранее подготовлены; будут понимать, чего хотят от них... Согласны ли вы, еще раз спрашиваю, что война между Францией и Германией желательна и что надо внушать это заранее публике, а правительство наше останется при своем и будет делать то, что ему угодно (быть может, впрочем, радуясь, что на всякий случай умы подготовлены?). Эта подготовка ясная, всем доступная, есть действительная помощь властям, а лживые и всем известные фразы, которым нельзя придавать практического значения, — кому они нужны? Свои верят и сбиваются: это дурно; а иностранцы, для которых как будто это пишется, не верят. Редактор — не официальное лицо, не дипломат, не министр, под пером которого, пишущим уже прямо для одних иностранцев, — такое простое выражение, что "Россия желает всеобщего мира", имеет действительное значение, хотя, быть может, и временное и только приблизительное, но все-таки действительное. Если даже дипломат напишет это в официальной ноте за неделю, не больше, до решенной уже мобилизации... то он сбивает этим только противников, а редактор путает своих! Согласны ли вы?"
Так говорит друг.
— Да, это правда, все это печальная правда современной запутанной жизни... Босфор нам необходим... И война желательна, — восклицает редактор.
И, сказавши это вечером другу, редактор той же ночью садится и начинает передовую статью так: "Россия желает европейского мира; мир на Западе ей необходим; завоеваний ей не нужно..." и т. д.
Для кого же это? Для цензуры? Если так, то это еще самое резонное, не потому, что цензура может карать, а потому, что ни один публицист, будь он мудр, как Катков, и благороден, как Аксаков, не должен приписывать себе какую-то исключительную монополию патриотизма вот такого-то и такого-то; может быть, люди, власть имеющие и несущие на своих плечах ответственность, настолько же превосходящую тяжестью своею ответственность журналиста, насколько вообще дело превосходит весом своим слово, может быть, эти люди власти в данную минуту патриотизм-то именно полагают в уступчивости, которой причины мы не знаем?..