Записки покойника. Театральный роман
Шрифт:
Триумфальная арка...
Тем временем дожди прекратились, и совершенно неожиданно ударил мороз. Окно разделало узором в моей мансарде, и, сидя у окна и дыша на двугривенный и отпечатывая его на обледеневшей поверхности, я понял, что писать пьесы и не играть их — невозможно.
Однако из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл — «третьим действием». Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом [127] , поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подобное третье действие?
127
...притон
Да я и не записывал придуманное. Возникает вопрос, конечно, и прежде всего он возникает у меня самого — почему человек, закопавший самого себя в мансарде, потерпевший крупную неудачу, да еще и меланхолик (это-то я понимаю, не беспокойтесь), не сделал вторичной попытки лишить себя жизни?
Признаюсь прямо: первый опыт вызвал какое-то отвращение к этому насильственному акту. Это если говорить обо мне. Но истинная причина, конечно, не в этом. Всему приходит час. Впрочем, не будем распространяться на эту тему.
Что касается внешнего мира, то все-таки вовсе отрезаться от него невозможно, и давал он себя знать потому, что в тот период времени, когда я получал от Гавриила Степановича то пятьдесят, то сто рублей, я подписался на три театральных журнала и на «Вечернюю Москву».
И приходили номера этих журналов более или менее аккуратно. Просматривая отдел «Театральные новости», я нет-нет да и натыкался на известия о моих знакомых.
Так, пятнадцатого декабря прочитал:
«Известный писатель Измаил Александрович Бондаревский заканчивает пьесу „Монмартрские ножи", из жизни эмиграции. Пьеса, по слухам, будет предоставлена автором Старому Театру [128] ».
128
...Старому Театру. — Имеется в виду Малый театр.
Семнадцатого я развернул газету и наткнулся на следующее известие:
«Известный писатель Е. Агапёнов усиленно работает над комедией „Деверь" по заказу Театра Дружной Когорты [129] ».
Двадцать второго было напечатано:
«Драматург Клинкер [130] в беседе с нашим сотрудником поделился сообщением о пьесе, которую он намерен предоставить Независимому Театру. Альберт Альбертович сообщил, что пьеса его представляет собою широко развернутое полотно гражданской войны под Касимовым. Пьеса называется условно „Приступ"».
129
...Е. Агапёнов усиленно работает над комедией «Деверь» по заказу Театра Дружной Когорты. — Над какой комедией работал Б. Пильняк для Вахтанговского театра — пока установить не удалось. Во всяком случае, в своем творческом отчете на заседании Правления СП СССР 28 октября 1936 г. Б. Пильняк ни разу не упомянул ни одной своей пьесы или комедии. Но, видимо предчувствуя близкую расправу над собой, он произнес слова, которые не раз произносил и Булгаков: «Я писать могу только так, как я умею, и на темы, которые меня волнуют» (Источник. С. 149).
130
Драматург Клинкер. — Елена Сергеевна соотнесла Клинкера с драматургом В. М. Киршоном. В «Списке врагов М. Булгакова по „Турбиным"», который составил сам писатель с участием Елены Сергеевны, Киршон стоит вторым, после Леопольда Авербаха и перед Ричардом Пикелем. Между прочим, когда в 1937 г. Булгакову представилась возможность «свести счеты» со своими гонителями, он с брезгливостью отверг подобные предложения. Запись Елены Сергеевны от 27 апреля 1937 г.: «Шли по Газетному. Догоняет Олеша. Уговаривает М. А. пойти на собрание московских драматургов, которое открывается сегодня и на котором будут расправляться с Киршоном. Уговаривал выступить и сказать, что Киршон был главным организатором травли М. А.
Это-то правда. Но М. А. и не подумает выступать с таким заявлением, и вообще не пойдет.
Ведь раздирать на части Киршона будут главным образом те, кто еще несколько дней назад подхалимствовали перед ним».
В связи с этим представляет интерес дневниковая запись Ю. Слезкина этих же дней: «Третий день идет судбище Киршона и Афиногенова. Задели по дороге их „исполнителей" Литовского и Млечина —
А дальше как бы град пошел: и двадцать первого, и двадцать четвертого, и двадцать шестого. Газета — и в ней на третьей полосе мутноватое изображение молодого человека, с необыкновенно лунной головой и как бы бодающего кого-то, и сообщение, что это Прок И. С [131] . Драма. Кончает третий акт.
Жвенко Онисим. Анбакомов. Четыре, пять актов.
Второго января я обиделся.
Было напечатано:
«Консультант М. Панин созвал совещание в Независимом Театре группы драматургов. Тема — сочинение современной пьесы для Независимого Театра».
131
Прок И. С. — Скорее всего речь идет об Исидоре Владимировиче Штоке (1908—1980).
Заметка была озаглавлена «Пора, давно пора!», и в ней выражалось сожаление и укоризна Независимому Театру в том, что он единственный из всех театров до сих пор еще не поставил ни одной современной пьесы, отображающей нашу эпоху. «А между тем, — писала газета, — именно он, и преимущественно он, Независимый Театр, как никакой другой, в состоянии достойным образом раскрыть пьесу современного драматурга, ежели за это раскрытие возьмутся такие мастера, как Иван Васильевич и Аристарх Платонович».
Далее следовали справедливые укоры и по адресу драматургов, не удосужившихся до сих пор создать произведение, достойное Независимого Театра.
Я приобрел привычку разговаривать с самим собой.
— Позвольте, — обиженно надувая губы, бормотал я, — как это никто не написал пьесу? А мост? А гармоника? Кровь на затоптанном снегу?
Вьюга посвистывала за окном, мне казалось, что во вьюге за окном все тот же проклятый мост, что гармоника поет и слышны сухие выстрелы.
Чай остывал в стакане, со страницы газеты глядело на меня лицо с бакенбардами. Ниже была напечатана телеграмма, присланная Аристархом Платоновичем совещанию:
«Телом в Калькутте, душою с вами» [132] .
— Ишь какая жизнь кипит там, гудит, как в плотине, — шептал я, зевая, — а я как будто погребен.
Ночь уплывает, уплывает и завтрашний день, уплывут они все, сколько их будет отпущено, и ничего не останется, кроме неудачи.
Хромая, гладя больное колено, я тащился к дивану, начинал снимать пиджак, ежился от холода, заводил часы.
Так прошло много ночей, их я помню, но как-то все скопом, — было холодно спать. Дни же как будто вымыло из памяти — ничего не помню.
132
«Телом в Калькутте, душою с вами». — Булгаков иронизирует над Немировичем-Данченко, который умело использовал свой авторитет в достижении личных благ и удовольствий. Эта тема постоянно обыгрывалась Булгаковым. Запись 24 августа 1934 г.: «А о Немировиче Женя (Е. В. Калужский. — В. Л.) сказал, что он приехал 19-го из-за границы и в тот же день уехал в Ялту... Немирович потребовал от... директора гостиницы „Интурист" в Ялте... чтобы тот ему выслал в Байдары четверку лошадей...» 4 октября 1937 г.: «М. А. сказал, что приехал Немирович... Леонидов Леонид Миронович говорит про Немировича:
— Сидит за границей, ни черта не делает, пишет оттуда глупости! И театр ничего не делает поэтому!»
Так тянулось до конца января, и вот тут отчетливо я помню сон, приснившийся в ночь с двадцатого на двадцать первое.
Громадный зал во дворце, и я будто бы иду по залу. В подсвечниках дымно горят свечи, тяжелые, жирные, золотистые. Одет я странно, ноги обтянуты трико, словом, я не в нашем веке, а в пятнадцатом. Иду я по залу, а на поясе у меня кинжал. Вся прелесть сна заключалась не в том, что я явный правитель, а именно в этом кинжале, которого явно боялись придворные, стоящие у дверей. Вино не может опьянить так, как этот кинжал, и, улыбаясь, нет, смеясь во сне, я бесшумно шел к дверям.
Сон был прелестен до такой степени, что, проснувшись, я еще смеялся некоторое время.
И тут стукнули в дверь, и я подошел в одеяле, шаркая разорванными туфлями, и рука соседки просунулась в щель и подала мне конверт. Золотые буквы «Н. Т.» сверкали на нем.
Я разорвал его, вот он и сейчас, распоротый косо, лежит передо мною (и я увезу его с собой!). В конверте был лист опять-таки с золотыми готическими буквами, и крупным, жирным почерком Фомы Стрижа было написано:
«Дорогой Сергей Леонтьевич!