Зарницы красного лета
Шрифт:
Хорошо помпю, как отец раскладывал перед нами, детьми, свои тщательно сберегаемые инструменты. Десятки раз он повторял нам, рассеянным и забывчивым, их замысловатые названия и объяснял, для чего они предназначаются. Иногда он показывал инструменты и в работе. У отца было поразительное, поистине поэтическое отношение к своему мастерству. Он мог часами с необычайным воодушевлением и озаренностью во взгляде говорить о том, какое это большое, сказочное мастерство, идущее из глубочайшей старины, и каким кудесником может быть человек, владеющий им в совершенстве да еще с любовью,
Но кому они были нужны в те метельные времепа, да еще в деревне? Тогда для отца не находилось даже и плотницкой работы, хотя его, как мастера, умеющего делать дома-терема редкой красоты, широко знали еще до войны. Никто не собирался тогда строиться: не до того было крестьянам сибирской деревни, потрепанной войной да взбулгаченной но совсем сии' понятной революцией. Правда, некоторые мужики из тех, кто побогаче да поухватистей, едва узнав, что лес стал народным (что означало по их понятиям — ничьим), бросились в бор с пилами и топорами. За зиму они завалили бревнами свои обширные дворы. И некому было остепенить зловредных порубщиков — почти все старые лесники, служившие царскому кабинету *, были разогнаны.
Вот тогда-то я и узнал, что отец любит не только обработанное дерево, богато одаренное природой причудливыми рисунками и линиями, но и дерево на корню, в медной, золотой или серебряной коре. Возможно, что отцовское мастерство родилось именно из этой его любви к дереву во всей его живой нарядной красе.
Отец начал ходить по соседям и корить их — тихо и горько:
— Мужики, да что вы делаете? Зачем лес-то губите? Он теперь наш, поймите — наш! Его беречь да беречь надо.
Однажды ему ответили так:
— А вот иди и береги!
— А что? И пойду!
Так неожиданно он решил взяться за новое для себя дело. Это решение как нельзя лучше отвечало и его давней мечте: прекратить хождения в поисках столярной работы по округе и вернуться на постоянное жительство в родное село. Он поехал в Гуселетово и там устроился лесником.
С той поры я редко видел отца. Привыкший браться за любое дело горячо, он зорко берег лес не только от порубщиков, но и от огня: летом в сухих хвойных борах пожары случаются часто и бушуют озверело.
Мать долго не хотела покидать родной дом. Случалось, в распахнутые окна летели отцовы столярные инструменты. При этом горячая, вспыльчивая мать истошным голосом выкрикивала, что она не может с малыми детьми жить под чужой крышей. У отца позиции были весьма слабыми, и он уговаривал мать виновато:
— Фрося, успокойся, Фрося...
И все же, несмотря па свою мягкость, отец проявил тогда завидную непреклонность. По первопутку, усадив в сани свое семейство, он перевез его в Гуселетово. Я остался у деда — доучиваться в школе.
С отцом я не виделся всю зиму. И вот наша новая встреча. Мне понравилось, что отец не такой, как все почкальские мужики, что есть в нем что-то необычное, редкостное, чего, может быть, совсем и невозможно приобрести в деревне. Теперь я думал о нем
1 Все леса на Алтае были собственностью царя.
Встреча с рыбаками на Долгом, несомненно, взволновала отца. По тому, как он, забываясь, то прищуривался и сводил брови, то распахивал ясные глаза, легко было догадаться, что он все еще мысленно продолжает разговор с мужиками и видит перед собой их лица. Стараясь, видимо, отвлечься, он иногда начинал осматриваться по сторонам и, увидев где-нибудь много воды, восклицал:
— Эх, ясно море!
Это восклицание было любимым у отца. Оно вырывалось по самым разным случаям и поводам. Чаще всего оно выражало радостпое удивление, но нередко — и огорчение, и разочарование, и жалость, и недовольство. Каждый раз в зависимости от обстоятельств это восклицание в устах отца имело самые различные интопации. И тут я впервые спросил, откуда у него такое присловье.
— А я видел море,— ответил отец очень просто.— Как увидел, так сами собой и сказались эти слова. И с тех пор — всегда на языке.
— А какое море ты видел?
— Байкал.
— Это озеро.
— Нет, сынок, море, своими глазами видел,— возразил отец, как всегда твердо убежденный в том, что его зоркий глаз подвести не мог.— Да и в песпе поется — «священное море». В песне!
Он знал десятки стариппых сибирских песен. Всегда верящий во все, что исходило от парода, отец, естественно, никогда нс сомневался в доподлинпости того, о чем говорилось в песнях. И потому он всегда пел их так, словно рассказывал о пережитом кем-то из близких людей — то с раздумьем, то с тоской, то с болью. Голос у него был чистый, высокий, серебристый, и слушать его было всегда приятпо, особенно в дороге.
Наконец выехали из бора и очутились в увалистой степи. Здесь отец еще раз воскликпул, явно с тревогой:
— Эх, ясно морс! Степь-то уже запестрела!
Солнце с высоты слепило мне глаза, сильно пригревало. Я выбрался из тулупа, стал на колени в передке саней и тоже оглядел степь. Да, на ней в самом деле уже появились пестрины, особенно на южных пологих склонах грив, на припеке. Источенный солнцем, ноздреватый, игольчатый снег рушился и оседал от легких дуновений южного ветерка. Везде в низинах снег стал водянистой кашицей. На высоких местах заледенелый, унавоженный зимпик, избитый копытами, изрытый промоинами, доживал последний срок. В ложки через зимпик, будто на каменистых перекатах, струились вешние воды.
С малых лет на меня больше, чем люди и книги, оказывала поразительное, непонятное воздействие природа. Приход весны возбуждал особенно сильно. Все, что происходило на земле весной, казалось мне волшебством. И широкие порывы южного ветра, и бурное таяние снегов, и неумолчные крики пролетной птицы, и плывущие в вышине белые облака, и блеск свежей игольчатой зелени — все это каждый раз виделось, слышалось и ощущалось мною будто впервые в жизни, все поражало и очаровывало повизиой. Тем сильнее сейчас отозвалось во мне пробуждение степи — мне еще не случалось видеть ее, весеннюю, так широко, на десятки верст вокруг.