Заупокойная месса
Шрифт:
То, что должно было быть средством, что должно было служить, стало самоцелью, властелином. Чувственные впечатления, которые должны были ввести новый половой подбор, создать новые виды, начали делаться автономными.
Разделенные чувства стали смешиваться, высшее стало низшим, звук стал краской, обонятельное возбуждение перешло в мускульное ощущение, порядок превратился в анархию, и бешеная борьба возникла между матерью и рожденным.
Она хотела овладеть, подчинить его; она вцепилась в свое дитя материнскими когтями, не отпускала его, крепко привязала его к себе тысячами вожделений, тысячами сладострастных нитей, она бросила его на половое и производящее животное —
Маленькая бактерия пожрала лейкоцита.
Тщетно направлял он поток всех своих жизненных соков к тому месту, где сидела бактерия и разъедала вокруг себя, тщетно бросал он свое семя в свою сатанинскую невесту, чтобы разрушить ее основой своего существования; семя лопается, разрывается, распадается на зернышки, и величайшая жизненная функция, праматерь всего сущего, создательница живого существа, зародышевое зерно всякого развития — мертво.
Лейкоцит умирает.
У! Это была брачная ночь, кровосмесительная брачная ночь пола с душой, хвалебная песнь торжествующей бактерии.
И душа стала больной, вялой и хилой.
Собственноручно оторвала она себя от матки, перерезала аорту, дала иссякнуть источнику силы.
Она живет, — да, она живет еще, потому что слишком насытилась полом; она еще питается тем запасом, которым снабдил ее пол. Она производит формы и звуки, которые некогда служили только для продолжения рода; она может еще создавать галлюцинации, которые некогда лишь раздражали половую сферу; она может возвышаться до экстаза, который подобен мании величия пола, когда он воображает, что может заставить чуждое существо раствориться в себе. Но все, что она таким образом порождает самостоятельно, есть лишь произведение роскоши, как искусство есть произведение роскоши пола, при чем ее порождения бесплодны, чего нельзя сказать об искусстве, ибо в нем бьется могучий пульс живущего пола, лихорадочно-жгучий залив света, стремления к личному бессмертию.
И потому душа должна погибнуть; торжествующая бактерия должна умереть от поглощенного лейкоцита.
Но я люблю священное, великое произведение, в которое, первоначально испарившись, сгустился мой пол: мою великую, умирающую душу, которая похитила мой пол и пожрала его, чтобы от него же умереть.
И вот я должен погибнуть от моего распадающегося на тысячи сверхполовых ощущений раздробленного пола.
Я должен погибнуть, ибо источник света во мне иссяк, ибо я — последнее звено в бесконечной цепи превращений развития моего пола, ибо волны этой половой эволюции не могут потопить меня, ибо я — это белая, бурно бегущая пена на гребне ее последней прибойной волны, которая вот-вот разобьется о берег.
Я должен погибнуть, ибо душа моя стала слишком велика и слишком беременна моим полом, чтобы родить новый, сияющий, пламенный, радостный будущим день.
И вот я должен погибнуть от бесплодной беременности моей души.
Но я люблю также мой мертвый пол, остатками которого питается моя душа; я люблю эти последние капли крови моей индивидуальности, в которых слабо и бледно отражается первобытие во всем своем величие, во всех отмелях и глубинах; я люблю пол, который мои слуховые впечатления окрашивает в самые редкие краски, галлюцинации вкуса переводить на зрительные нервы, осязательные впечатления превращает в экстазы зрения, и я люблю свою болезнь, свое безумие, в котором проявляется так много доктринерской, утонченной, насмехающейся с серьезным,
Я совершенно спокоен — и очень, очень устал.
Лишь глубоко, совсем глубоко, что-то мучает меня. Что-то борется, ища равновесия; или, быть может, да, быть может, борется в последней агонии.
Исчезло что-то: мистическая точка колебания, к которой относились все мои силы. Она уничтожена тысячью других центров сил, и целое распалось на тысячу обломков.
Мысли мои приобретают какой-то своевольный характер, они уходят и приходят вдруг, произвольно, неудержимо.
Одни из них кажутся мне красноватыми фосфоресценциями вокруг темно-фиолетового венца, какой бывает над головами святых, другие совсем мягкими и подвижными, словно видишь в дождливую погоду сквозь мутные стекла интерференции газовых фонарей. Иные представляются мне в виде длинного луча света, брошенного на волнистую поверхность воды; он отражается где-то в глубине, разбитый на миллионы световых пятен, которые, качаясь на волнах, обнимают и целуют друг друга в неземной чистоте, целомудрия и вечности.
Другие вырастают во что-то огромное, страшное, экзотическое. Мозг мой, привыкший до сих пор мыслить лишь в европейских размерах, охватывает теперь могучие формы храмов Лагора, комбинирует египетского сфинкса с китайским драконом; он пишет огромными глыбами, из которых возникли пирамиды, он мыслит на чистейшем, величавом санскрите, где каждое слово — живой организм, ставший через мистическое, пангенетическое превращение существом, огромным половым органом с неизмеримой способностью рождения, породившим все языки, все мысли: синтез Логоса и Камы, — слово, ставшее плотью.
И я роскошествую тогда в пустынных полях фантазии. Я — ассирийский царь в возвышающейся до неба тиаре и в ярких, из света сотканных, парчовых одеждах; я лечу туда в колеснице над европейской мизерностью, с могуществом, с грандиозным великолепием, перед которым некогда рабы повергались ниц в пыль и грязь.
Да: я люблю вавилонское, молчаливое величие, где слова были дороги и ценны, ибо они возникали ценою ужасных родов.
Да: я люблю титаническое, наивное могущество, сознание власти, которая презирает богов, царит над человеком и всеми животными, которая приказывала хлестать море и несла с собой цепи в неведомые страны.
Да: я люблю дерзость безумия, твердую, как гранит, рожденную из зуба дракона гордость библейского человека, который, издеваясь над жестоким Богом, с угрожающим смехом взывает впервые к своему Сатане-Ягве и отрывает с земли утес, чтобы швырнуть его в небо, бичующее свое собственное отродье за грехи, которое оно же ему привило.
И я чувствую, как мой зрачок расширяется во весь глаз, как тело мое выпрямляется, как грудь расширяется до удвоенной вместимости легких, и на лицо мне ложится страшная, священная тишина Митры.
И тогда наступает гигантское мгновение, когда я ощущаю впечатления поверхностью в тысячу квадратных метров, в сравнении с которыми эти несколько кубических сантиметров крови, которыми я поглощаю кислород, — смешное ребячество, — когда я праздную в себе возрождение всех народов и культур, — когда я с невыразимой любовью наслаждаюсь детской смесью самых кричащих красок на египетском фризе и величайшим техническим совершенством красок какого-нибудь француза, — когда смешное «там-там» какого-нибудь негритянского напева доставляет мне одинаковое наслаждение, как и самая сложная шопеновская соната, — когда все мои чувства смешиваются, как в ксенофонтовском Божестве или как в моллюске, который все чувственные впечатления воспринимает только одним органом.