Зависть богов, или Последнее танго в Москве
Шрифт:
На прощание он сказал своему дружку:
— Андрей, два условия. Не клеить. Не вербовать. Нарушишь хоть одно — зарежу.
Это называется режиссерской аппаратной.
В режиссерской аппаратной, маленькой комнате, перед бесчисленными мониторами, за пультом сидели человек пять. Десятки экранов, как пчелиные соты. Вон знаменитая Шатилова, вон всесоюзный душка Кириллов, а здесь — поля и урожаи, здесь — КамАЗ, автомобильная вотчина, какой-то кремлевский ревизор явился сюда с инспекцией, он суров, он недоверчиво
Голубые экраны, как голубые, аккуратно нарезанные лоскутья — из них здесь сшивают ежедневное типовое одеяло. Казарменное, под которым не согреешься. Но телевизионщики шили это скучное одеяло весело, толково, лихо.
Соню посадили на стульчик возле стены. Она сидела, наблюдая за режиссершей выпуска, за людьми в наушниках. Другие люди с осатанелыми, потными лицами врывались в аппаратную с какими-то листками, вылетали обратно, получив от командирши краткое цеу, хлесткий нагоняй, нещедрую хвалу, приправленную ядом…
Соня вслушивалась в диалоги. Пулеметные очереди коротких фраз, профессиональный сленг, все пропитано циничным цеховым юморком.
Нет, это не Сонин театр с его келейным казарменным духом.
Здесь весело, здесь — жизнь.
Дикторов здесь называли «он» и «она», это Соня сразу уловила. Кириллова режиссерша ядовито-любовно величала «мущ-щ-щина».
Режиссерша, нестарая еще баба в мини, еще очень даже ничего, сидела, забросив ногу на ногу, в наушниках, верховодила всеми, хохмила, покрикивала — королева жизни!
— Внимание на шапку! Мото-ор! Мы в эфире, пошли, ребятушки… Оставьте мне тело мущ-щ-щины! Не режьте мне, изверги, Игорька! Олег, Болгария по первому стоит! Новороссийск понадобится, вместо киргизов пойдет! Каким пунктом седьмой?.. Минск будет шестнадцать «А»! Так, шестнадцать — заставка! Ребятки, не укладываемся… Игорь! — Это Кириллову, в эфирную аппаратную, рядом: — Посмотри, что ты можешь выбросить на ходу. Универсиаду — в помойку. Ребята, культуру режем! Культуру — в помойку! Что у нас там? Музей Островского? Рихтер? Мордовский балет? Островский пусть закаляется. Рихтера оставь, мордву на завтра… Они нам завтра спляшут свой мордовский краковяк… Так, ребята, уходим! Там есть захлест? Вот это он закрывает?..
«…Новыми экспонатами пополнилась на днях экспозиция мемориального музея Николая Островского…» — Знаменитая теледикторша натасканно улыбалась Соне с экранов мониторов, дама без возраста, в извечной своей униформе — алый пиджак, белая блузка.
— Спорт режем! — распорядилась режиссерша, мать-командирша, голова всему. — Наум, спорт режешь, только пловчихи и мини-футбол.
Наум Дымарский, спортивный вещала, импозантный красавец в сединах, уже появился на мониторах. Он поправлял широкий пижонский галстук и нервно откашливался в кулак.
— Вроде пронесло, — пробормотал Андрей Иванович, стоявший рядом с Соней. — Чисто вошли — чисто уходим…
Соня
— Аня, спорт! — Режиссерша перебросила ногу на ногу и вытянула платочек из-под манжета кофточки.
Здесь всегда жарко, наверное. И осенью, и зимой. Получасовая телекоррида. Массовый выброс адреналина, короткая яростная атака, венчаемая меланхолическим заморским шлягером «Над Ла-Маншем мокрый снег».
Над Ла-Маншем мокрый снег, а здесь у всех ладони мокрые. И лбы, и спины. Пекло. Боевая готовность. Кровь кипит в жилах.
— …Аня, спорт!
— …Чисто уходим…
И дикторша, бедняжка ясноглазая, тоже живой человек, со всеми бывает.
«С новостями спорта вас сегодня познакомит Николай… — Она еще улыбалась, но улыбка деревенела, склеивала ее ярко накрашенные губы. — …Островский».
— А-а-у-у-й!!!
Общий вопль отчаяния и скорби. Смертный крик взмыленной, мокрой, обессилевшей стаи, честно добежавшей до финиша, — вот он, в шаге, в полуша…
И рухнули в полушаге от него. Багровыми потными мордами — в бурый, пахнущий тальком и резиной, пыльный песок беговой дорожки.
— Сглазил! — Андрей Иванович сплюнул и выматерился в сердцах.
Но теперь они уже хохотали. «С новостями спорта… Николай Островский…» Какие-то юнцы катались по аппаратной, корчась от смеха. Пожилая редакторша выпуска сползла по стенке, закрыв лицо руками:
— Аня! Сука! Счас нам главный покажет… как закалялась сталь!
— …чтобы не было мучительно. За бесцельно, — процедила режиссерша и крикнула в микрофон: — Игорь, режь погоду! Москва и Ленинбург!
Она сдернула наушники с примятых темных волос, влажно блестевших, — жара, пекло. Температура прямого эфира, температура кипения, белого каления, сто сорок по Цельсию. Но уже звучит «Над Ла-Маншем», «Ливерпуль — Манчестер, несоветская колыбельная советской новостной программы.
Мокрый снег, Ла-Манш, Париж…
— Пойдем. — Андрей Иванович протянул Соне руку.
Париж, Андрей, Андре. Мокрый снег. Там, наверное, прохладно. Дождь идет. Может быть, он уже завтра туда вернется, прилетит домой из Москвы, чужой, постылой, жаркой. Обнимет своих дочерей…
— Соня! Ты слышишь? Мы на «ты», да? Пойдем ко мне, поговорим. Потом я тебя представлю руководству.
…обнимет дочерей. И жену. Они его встретят в аэропорту. Как же он называется? Орли? Ле-Бурже? Его жена припаркует свой «пежо» на автостоянке в Ле-Бурже. Смешно. Как много французских слов осело в памяти!
— Соня, стой! Это нужно переждать, пережить, как стихийное бедствие.
В студийном коридоре Андрей Иванович легонько подтолкнул ее к стене и встал рядом. И вся эфирная стая — режиссерша, редактура, мальчики с монтажными листами, зареванная дикторша, Кириллов, вытирающий ей слезы бумажной салфеткой, — все они стояли здесь же, радом, повернув, как по команде, головы вправо.