Зависть богов, или Последнее танго в Москве
Шрифт:
— …Ей дела нет до того, что будет огласка! — Юлия Аверьяновна продолжала гнуть свое, кляня бедную, грешную Анну, казня Соню, как ей, наверное, казалось, изощренным способом. Эзоповым лукавым языком. — Ей дела нет до того, что будет брошена тень на доброе имя ее семьи. Что ее сын и муж…
— Юлия Аверьяновна, я же работаю! — не выдержал Сережа. — Вот смотрите, что я по вашей милости отшлепал: «Взвод под командованием Анны Карениной вошел в село на рассвете».
Сашка густо, басом захохотал и прошамкал набитым ртом:
— Угу. А село называется Вронское. Да, пап?
— Неясная
Остряки. Сын и муж. Похохатывают. Ни о чем не догадываются, ничего не знают. Вот мятые странички Сережиных черновиков, плотно исписанные мелким, экономным почерком. Бодяга про партизан. Деньги в семью. Сережина пожизненная каторга. Нужно скопить деньги на вожделенный кооператив где-нибудь в Измайлове.
Какое Измайлово? Дом наш уже рухнул. Кров разорен. Это Соня, это все Соня, подлая Анна, животное, самка, чудовище, топка страстей.
— Прости, мой друг, я тебе мешаю. — Юлия Аверьяновна тяжело поднялась со стула и поцеловала зятя в плешивую макушку. — Мне пора. Я ухожу.
Соня молча смотрела на мать. Соня — животное. Соня выпачкана черным, с головы до ног, она вся в грязи, не отмоешься. Три себя пемзой, стой под холодным душем часами — не отмоешься.
— Соня, ты что? Проводи мать! — раздался Сережин недоумевающий голос. — Мне некогда, мне послезавтра рукопись сдавать.
Очнувшись, Соня добрела до прихожей. Пусто. Она открыла входную дверь.
Мать спускалась по лестнице, тяжело, неуверенно переставляя ноги со ступеньки на ступеньку. Какая она старая! За несколько дней она постарела на год. Это Соня виновата.
Она догнала мать, не говоря ни слова. Мать оглянулась, услышав шаги. Оглядела дочь с головы до ног, словно силясь отыскать на Сонином лице и теле какие-то преступные, злокозненные отметины.
— Чего ты хочешь? — спросила она шумным шепотом. — Ты хочешь, чтоб нас всех посадили? Чтоб нас всех по Лубянкам затаскали? Француз! Боже! Нация распутников! Ты почитай Золя!
Она неловко полезла в свою плетеную сумку, висевшую на сгибе локтя. И рука, и старая сумка из ветхой, пучками торчащей на сгибах соломки, мелко дрожали. — Вот я тебе заложила закладки. — Мать вытащила из сумки облезлый томик Золя из отцовской библиотеки. — Прочти! Это пишет француз о французах. У них порок в крови.
— Мама… — Соня осторожно опустила Золя в соломенный зев материнской сумки. — Мама! Ты всегда путала жизнь с библиотекой всемирной литературы. Мама! Жизнь — отдельно, библиотека — отдельно.
— Порочное, развращенное племя, — продолжала Юлия Аверьяновна, не слушая Соню. — А этот? Как его… Господи, что у меня с памятью… Такой… с растительной фамилией. С такой… овощной… Вот выпало, и все! Это потому, что я волнуюсь.
— Маркиз де Огород, да? — Соня пыталась пошутить, не уронить лица — отцовская порода, отцовская школа.
— Де Сад! Вот именно! — И мать тут же возмущенно добавила: — Ты еще пытаешься острить?
— Мама… — Соня дотронулась до ее руки. Отдернув свою руку так резко, будто Соня была прокаженной, Юлия Аверьяновна стала спускаться вниз по лестнице, унося с собой своего Золя и свои незыблемые представления о том, что можно и чего нельзя.
Через час
Она ехала к отцу. Соня не решилась спросить у матери, знает ли отец. Не хватало духу. Если отец знает… Что ж, тогда не дом рухнул — тогда обрушилась Сонина жизнь.
Отец хотел сына. Ждал мальчика. Родилась Соня — он воспитывал ее как мальчишку. Жестко ограждал от материнского сюсюканья, дозируя все эти умиленные возгласы, череду дамских смотрин: «Ах, какая девочка! Какие у нас глазки! Мамин носик! Мамины ямочки!»
Отец решительно выплетал из Сониных кос атласные банты, громоздкие блестящие соцветья, сооружаемые матерью с особым тщанием. Однажды он и вовсе постриг Соню «под горшок» — стриг сам, неумело, старательно, боясь задеть дочкину пухлую щеку острыми, алчно щелкающими ножницами.
Мать, рыдая, кричала три дня: «И меня постриги тоже! Под нуль! И сдай нас в детприемник! Обеих! Изувер!»
А полигоны? Неисчислимые полигоны, на которые отец всегда брал Соню с собой… Она и сейчас помнит эти бескрайние, выжженные солнцем поля, надвигающийся на нее, заполняющий собой все пространство между землей и небом чудовищный грохот и лязг. Это медленно приближаются, ползут по сухой, выцветшей от пекла траве угрюмые железные победоносные чудища — отцовские танки.
Грохот усиливается, Соня плачет на руках у отца, оглохнув, пряча лицо на его груди, забившись под края его плащ-палатки, вдыхая отцовский походный, охотничий запах, запах брезента и кожи, отцовского крепкого табака и дорогого лосьона, которым он всегда протирает после бритья свои впалые щеки, свой крупный властный подбородок. Танки уходят. Грохот с неохотой стихает. «Соня, не плачь, не бойся их. Ты моя дочка. Они мои сыновья».
— …Вы выходите?
Соня вздрогнула и, протиснувшись вдоль стены тамбура, освободила место у дверей. Как жарко! Когда это кончится? Когда кончится эта великая сушь?
Если отец узнает… Если он знает…
Но в конце концов он уже не мог бороться с природой и вынужден был признать свое поражение. Он не безумец, из девочки не вылепишь мальчика, она растет, ей десять, двенадцать, четырнадцать…
Когда он проиграл в этой изначально обреченной на поражение, абсурдной схватке с природой, то отошел в сторону. Теперь он был подчеркнуто отстранен. Отныне он сохранял жесткий неукоснительный нейтралитет. Он ничего не желал знать о Сониной новой, с каждым днем набирающей силу, почти взрослой, почти женской жизни. Все эти Сонины тайные переговоры с матерью на кухне, при погашенном свете, в половине первого ночи; все эти ломкие мальчишеские баски и дисканты: «Позовите Соню», «Передайте Соне, ей звонил… — молчание, хрипы, шумное дыхание, сдавленный смех, глухое возбужденное шушуканье, — Витя Пономарчук»; Сонина новая стрижка, материнский патрончик перламутровой помады, выпавший из прохудившегося кармана цигейковой шубы, выметенный из-под Сониной кровати веником домработницы Шуры, томик Бунина, обернутый в три слоя пергаментной бумагой и надписанный сверху крупно: «Природоведение. 6 кл.»…