Зависть богов, или Последнее танго в Москве
Шрифт:
Андре приподнял ее над влажными простынями, перевернул на живот, касаясь ладонями узкой спины, острых лопаток, втирая в них огненный животворный настой.
Соня уткнулась лбом в скомканные простыни, потемневшие от ее пота, от спирта. Лоскутное крестьянское одеяло соткано из ярких, пестрых ситцевых заплат.
— Мы на дебаркадере? — спросила Соня.
— Да. Коля дал кров. Коля дал спирт. Сюда не причаливают. Все теплоходы в миле отсюда. Но будет тепло. Уже тепло. Видишь — печка. Я зажег.
— Затопил, — привычно поправила его Соня, приподнявшись
— За-то-пил? — удивился Андре, продолжая втирать спирт в ее тело, уже блаженно горящее под его ладонями, ставшее легким, почти невесомым. — Затопил чем? Водой? Нет, Коля дал мне хворостья.
— Дурачок ты мой, — Соня перевернулась на спину, — русский язык многозначен. Неуч. Гнать тебя нужно из твоей «Юманите».
Андре чуть-чуть отпил из бутылки сам и, охнув, быстро сказал несколько слов по-французски.
— Дай мне попробовать, — попросила Соня, гладя его обнаженные руки. — Каплю. Просто интересно попробовать. Я никогда…
— Нет, — перебил ее Андре, усмехнувшись. — Ты мне живая нужна. Это Колин спирт. Коля принес из машины. Он уехал. Золотой мужчик.
— Мужчи-и-ик! Балда ты моя французская.
Он поставил бутыль на табурет, смешно отфыркиваясь и скорчив гримаску.
— Доктор! — И Соня снова притянула его к себе, полубессвязно бормоча: — Доктор, вы знаете, какое самое лучшее лекарство? By компрене?
— Уи, — ответил он по-французски, и уж это-то она поняла. — Да, — повторил он по-русски. — Я понимаю. Я знаю.
Соня проснулась. Ночь. Тихо-тихо. Слышно, как редкие капли дождя мерно, сонно стучат по металлическим поручням, там, за окном каюты. Значит, снова идет дождь. Слышно, как потрескивают в круглобокой печи догорающие дрова. На Андрюшином русско-французском-тарабарском дрова — это «хворостья».
И Соня протянула руку к соседней подушке. Пусто. Она резко села на постели, откинув в сторону край лоскутного одеяла. Ее обожгло каким-то первобытным, животным ужасом: нет его! Где он? Где?!
Как будто он всегда был рядом, столько, сколько Соня себя помнит, и, если его нет, — это катастрофа, смертный ужас, край.
Еще не проснувшись толком, обмирая от панического страха, Соня повернулась к окну, благо оно было рядом, распахнула створки.
Окно выходило на узкую палубу. Там, за поручнями перил, чернела ночная река, шел тихий дождь. Прохлада, сырой, пропитанный дождем воздух, утром будет туман…
И Соня успокоилась. Она вспомнила. Она же сама отправила Андре в деревню, чтобы он позвонил в Москву Ирке. А уж Ирка… Ирка должна позвонить Сереже, что-нибудь ему наплести, успокоить. «Плести? — переспросил Андре, одеваясь. — Плетка?» И Соня, усмехнувшись, тихо сказала: «Плетка мне будет. Мне, милый. Промеж ребер. Потом».
Сережа. Теперь, когда Соня вспомнила обо всем, чувство панического страха за Андре сменилось чувством тяжкой вины перед мужем.
Сережа. Как теперь жить с таким грузом вины?
Соня
Через неделю Андре уедет навсегда. И умрет для нее, для Сони.
Как она будет жить? Как, если только что, забыв, что Андре ушел ненадолго, она обмирала от смертной тоски? Как она будет жить? Зачем ей жить?
Сейчас бы добить себя, полубольную, мокрую от испарины, стынущую на сквозняке. Инфлюэнца. Испанка. Отек легких. Конец.
Грех! Прости, Господи. Грех. Соня крещеная. Мать тайком от отца крестила ее, совсем маленькую, Соня ничего не помнит, она не ходит в церковь, но ее крестильный крестик лежит на дне материнской шкатулки, под бабушкиными агатами, под матово-дымчатым маминым жемчугом, под коробочками с обручальными кольцами, которые никто не носит, под старинным, ветхим складным веером, под театральным биноклем с облупившейся перламутровой инкрустацией…
Грех! Надо гнать от себя эти подлые мысли. И Соня потянулась к створкам окна, чтобы прикрыть их.
— Соня-а! Соня-а-а-а!!!
Андре звал ее с берега. Соня спрыгнула вниз, на теплый дощатый пол, выскочила из каюты, босая, в рубашке на голое тело, еще слабая, мокрая от пота. Сбежала вниз по шаткому трапу, на бегу застегивая пуговицы на рубахе, одной рукой, вкривь и вкось, перепутав петли.
Андре стоял на вершине обрыва. Человек десять мужиков, явно нетрезвых — вон как их шатает, как они возбужденно, нестройно галдят — толпились вокруг него.
— Пустите его! — хрипло крикнула Соня.
Но Андре уже сбегал вниз по узкой тропинке, Соня толком испугаться за него не успела. Рюкзак через плечо, телогрейка… Еще одну, свернутую потуже, он несет под мышкой… Поскользнулся, качнулся, устоял на ногах..
— Соня-а, нас зовут на свадебу!
А, вот оно что. «Свадеба». Они его подпоили. Конечно, конечно.
Как странно. Смешная штука жизнь! Еще вчера получужой, сегодня — роднее не бывает, он торопится к Соне, спускается вниз, к ночной Оке, скользя по глине, размытой дождем, полураздетый, в этой дурацкой телогрейке, с рюкзаком через плечо. Что там? Щедрые деревенские дары, молоко да сметана?
— Соня, пошли на свадебу! — Пьяненький, размягченный, едва стоящий на ногах, да, милый, это тебе не шато-шабли, это наше русское ядреное, огненное пойло…
А местное развеселое мужичье столпилось на краю обрыва, похохатывая, вон у них и гармонист, и гармошка.
— Осторожно, там камень! — Соня кинулась навстречу Андре, обняла его, пьяного французского дурака. Господи, как от него разит сивухой!
— Это тебе. — Он развернул телогрейку, набросил ее на Сонины плечи. — Соня, какие люди! Как я люблю русских! Душа нарасшвырку!