Зависть богов, или Последнее танго в Москве
Шрифт:
— Жаль. — Соня бросила конверт на дно сумки. — Жаль, я была бы даже рада, если бы вы и в самом деле меня шантажировали.
Вадим поднял на нее грустные еврейские глаза с желтоватыми, нездоровыми белками. Пьет, поди. Уставился на нее непонимающе, ждал разъяснений. Что, решиться на откровенность? Ну раз уж сказала «а»… Вольно или невольно, но он провоцировал Соню на откровенность — странный, резкий, грубовато говорящий ей «ты», ей, о которой он ничего не знает, ничего, Соня уверена в этом. Андре не из тех, кто способен на пошлейший
Вадим ничего не знает о Соне. А ведет себя так, будто знает о ней все, всю подноготную, и вся Сонина нехитрая, как ему кажется, лукавая, в чем он уверен, просчитанная до мелочей тактика и стратегия многомудрым Вадимом давным-давно разгадана.
— Жаль. — И Соня решилась: — Я бы даже хотела, чтобы вы меня шантажировали. Вот пригрозили бы мне, что мужу обо всем расскажете… Идите рассказывайте! Помогли бы мне очень. У меня у самой на это сил не хватает.
— Хитра! — Вадим усмехнулся. — Сил у нее не хватает. Хватит! Ты ж все решила давно.
— Я?!
— Все просчитала. Конечно! Разведешься со своим лаптем. Разведешь Андре. Он влип по уши. Разведешь. Молодец, достигла. Браво. Есть женщины в русских селеньях.
— Что вы несете? Что за бред?
Они стояли у кромки пруда, почти одинаковые темно-синие зонты дрожали над их головами. Редкие капли дождя падали на лица и плечи.
Они смотрели друг на друга с откровенной неприязнью. Ничего. Зато неприязнь эта была откровенной — не потаенной, не загнанной в глубь души. И Соне наконец были понятны причины, мотивы его стойкой нелюбви к ней. Вадим решил, что она расчетливая хищная стерва. Ей не Андре нужен — Париж, Европа, Старый Свет.
— Мне-то хоть не ври! Я калач тертый. Тебя ж как вагон к паровозу подцепляют. И налегке, на халяву, за красивые глаза… Париж! Европа! Свобода! Елисейские Поля…
Вадим говорил об этих Полях, об этой вожделенной, недостижимой свободе, как говорят о сладостной, невозможной, бередящей душу мечте. Детской, мальчишеской, зрелой, старческой мечте, вечной, несбыточной мечте о горных высях, о миражной, призрачной дымке заповедного Эльдорадо…
Он задыхался, сжимая смуглыми коротковатыми пальцами ручку зонта.
А дождь уже кончился.
Стоило ли убеждать его в том, что никогда она не думала, не мечтала об этих несбыточных Полях, по которым могла бы идти рядом со своим Андре? Ни-ког-да. Но стоит ли тратить силы на возражения?
Вадим все равно ей не поверит. Он все за нее про нее понял, решил, уверился в этом. Расчетливая, хитрая, хищная стерва.
— Хорошо, — кивнула Соня. — Если они так любезны вашему сердцу, эти Поля, то что вам мешает перебраться с нашей унылой равнины на елисейское разнотравье?
— Э-э-э, милая! — зло протянул Вадим. — Они уже давно распаханы, Елисейские Поля. Их стоит возделывать, когда тебе двадцать. Ну двадцать пять. А мне сорок шесть в ноябре.
Соня взяла зонт из его руки,
— Держи. — Соня вложила зонт в его руку. Она теперь тоже говорила ему «ты». — Мне пора, я на работу опаздываю.
— Уезжай! — произнес Вадим вдруг истово, с неожиданной болью. — Разводи Андре, разводись сама. Забирай сына и уезжай. Спасешь пацана и от Афгана, и от совка. Хотя бы ради него уезжай!
Он повторял и повторял это «уезжай» как исступленное, горькое, безнадежное заклинание. Пожалуй, впервые его темные, чуть навыкате, усталые глаза с нездоровыми, мутноватыми белками смотрели на Соню почти приязненно, без издевки.
— Никуда я не поеду.
— Дура. — Это короткое, беззлобное мужское «дура» примирило их окончательно.
— Не поеду. И хватит об этом.
— Знала б ты, что такое быть невыездным! — вырвалось у Вадима. — Когда у тебя отец умирает в Бостоне, а тебя к нему не выпускают. И ты не можешь с отцом проститься, глаза ему закрыть… Я не о себе. Я о брате своем сводном.
Он говорил это, глядя не на Соню — сквозь нее, в пустоту, говорил бессвязно и глухо, почти исповедуясь, делясь своей тайной, давней болью. Уже не чужой, уже не враг. Смуглолицый, еще нестарый мужик в дорогом твидовом пиджаке, сутулый и узкоплечий, с крупными, бледными, по-негритянски вывернутыми губами.
— Мне на работу пора, — вздохнув, повторила Соня. — Тебе тоже.
— Угу, — буркнул Вадим. — Пойду спою песенку для наших иностранных слушателей. О преимуществах развитого социализма. Музыка Кремля, слова Лубянки. — И, взглянув на Соню, он повторил напоследок свое безнадежное, упрямое: — Уезжай! Уезжай.
Фридрих уезжает.
Фридрих уезжает насовсем.
Соня бежала, ног под собой не чуя. Казанский вокзал. Гулкая, сумрачная языческая громада. То ли храм, то ли хоромы. Нет, Хронос — вот кто здесь хозяин. Бог времени, бег времени, он здесь почти физически ощутим. Часы, минуты, секунды обретают здесь настоящую, истинную ценность.
Как четко, неспешно, размеренно, как торжественно движутся массивные стрелки бессонных казанских циферблатов! Они нарезают время на равные, веские, драгоценные доли, будто остро заточенный нож весовщицы — узкую блокадную пайку.
Через двадцать минут объявят посадку.
Соня влетела в зал ожидания. Фридрих должен стоять у кассы номер восемь. Он позвонил ей час назад, в Останкино, сказал, что хочет проститься. Соня отпросилась с работы — ее выгонят скоро. Плевать!
«Софья Владимировна, вы у нас без году неделя. То прогулы, то опоздания. В свете последнего постановления, знаете ли… О мерах по усилению трудовой дисциплины, знаете ли… Это не сапожная мастерская и не педикюрный кабинет, знаете ли… Это общесоюзная программа “Время”!»