Зазимок
Шрифт:
«Час этот во времени осени и утра. Тихо в саду и свежо. Тосклив и прозрачен среди деревьев воздух – ждёт маршрутного ветра, чтобы поменять место своего пребывания. Тасуются в редеющих кронах непоседливые воробьи. В небе ни облака, ни птицы. Ни паутины. Ни суеты. В небе – заглавие месяца: сентябрь. Где-то дикуют оголодавшие за ночь чайки-рыбаки, где-то та-а-а-ам, недосягаемы взору, не обременённые понятием предела: граница. И крадётся, тайком будто, будто тать, а не мысль: всё как по заказу – как музыка на кладбище или при регистрации брака, только заказывали не мы, а Господь, пребывающий нынче в благодушии. И совестно за себя, за мысль убогую совестно, и думать о другом пытаюсь, и думаю: там, за проснувшимися домами, – солнце, лучи его плавят окна мансард. От них, от окон, в саду светло, но не теплее – сад в бархатистой тени. И тень прозрачна, как воздух, но прозрачна она ещё и вот как: как бессонница от любовных переживаний, не ревностью вызванных, не безответностью, а утехой. Трава щетинится, в росе студёной. И сбита кое-где роса: спозаранку выгуливал кто-то собаку. Собака нам представляется крупной, и масть той собаки нам видится солнечно-рыжей, а шерсть на её мокрых от росы лапах – побуревшей. Ты ёжишься, ты прячешь кисти рук, втягивая их в рукава длинного, свободного свитера, и я испытываю к тебе ещё большую нежность: как к дочери-отроковице, напоминающей мать. Чуть-чуть всё же по-другому, чуть-чуть, видимо, не так. Я будто ощущаю твоё озябшее тело – оно под пальцами моими, под губами. Возле души. И чтобы, сдерживая крик, не задохнуться, не ошалеть, я начинаю твердить
Мальчик отвлёкся от текста и отыскал глазами тополя. Взгляд его беспокоен. Растерян. Растерянность и беспокойство еле отличимы в постоянно натуженном выражении лица: всё что-то будто и припоминает. Мальчик уверен, что тополь – дерево. Всё на своих местах, всё как вчера и позавчера, как тысячу лет назад. Мальчик прислушался к себе, успокоился, поник тяжёлой головой и стал читать дальше:
«– А Митя тут при чём? – спрашиваешь ты и следишь за жёлтым листом, отлетевшим от чёрной, витиеватой ветви уже не молодого клёна. И удивительно и печально в безветрии утра листа падение: вздохнул и умер. И жалость, может быть, только там, в едва народившейся почке? „Жалость“ как слово, обозначающее чувство почки, в данном случае заменимо, но вариантов для замены не ищу. И понимаю: о чём-то другом, далёком, не имеющем ни ко мне, ни к саду отношения, мысли твои. И слушаешь ли? И столько глупого, пустого уже было сказано мной в эту ночь, а сколько ещё скажу! – что мне теперь всё равно, и говорю:
– А Митя тут вот при чём. Митя безрукий, и с умом скудно у Мити, словом, так, что и городьбы не наведёшь…»
Второго листа нет, а следующий лист отмечен сверху цифрой три. Мальчик рассеянно проводил глазами просеменившую мимо болонку. Болонка, из озорства наверное, потявкала на вывалившийся из круга клумбы кирпич и исчезла за кустами шиповника. Мальчик опять уставился на цифру три, после чего перевёл взгляд на первую строчку – и губы его задвигались, так, будто неохотно, лишь от безделья резиновым эспандером занялась невидимая рука.
«– У Мити, – говорю я, – левой руки нет по самое плечо, а о состоянии его мозгов я и сказать что-либо затрудняюсь. Потому, – говорю я, – потому, что сам Митя, с кем бы ни говорил, кого бы ни остановил среди дороги для беседы, всякого уверяет, будто в тот момент, когда ухнуло и когда старший сержант Готя Сирош, успевший произнести: „Ну, блямс, вот шо, рядовой сибиряк Митрей…“ – полетел в одну сторону, то он, Митя, подошвами сапог обратясь к тверди небесной, от взрыва вроде как и треснувшей, в другую – догонять руку свою, котелок так и не выронившую. А в конце беседы каждого Митя спрашивает, не видел ли тот, не слышал ли где чего про руку, с котелком летающую, вдруг. И смотрит пытливо на собеседника, и помогает ему припомнить: а на руке татуировка, мол, такая: солнце всходит, лучи пускает, и „СИБИРЬ“ большими буквами, а в котелке, дескать, каша гречневая и шмат тушонки в ней американской, и не вкусной и не запашистой…»
На этом прервалось. Треть листа снизу чистая. А номером следующего листа вновь оказалась тройка. Лоб мальчика съёжился. На носу и на толстенькой шее его выступил пот. Мальчик боязливо огляделся, затем начал читать:
«Митя здесь вот при чём. Был – у тебя, вероятно, тоже – был у меня, – говорю я и понимаю, что прервать, остановить себя уже не смогу, – был у меня в детстве конопатый приятель. Веснушки у него тесно, но весело ютились даже на пятках. Только на ногтях у него, наверное, не было веснушек, но не утверждаю, потому что тогда особенно не приглядывался, а теперь и не вспомню. И вот однажды мой конопатый приятель высказался примерно так:
– Людей на земле, парни, сиксильён, в самом большом-пребольшом муравейнике, клянусь смертью баушки, мурашей меньше, чем людей на земле.
Мы промолчали, представляя „сиксильён“ – как это много?
А потом мой приятель сказал:
– Я позавчерась, парни (было нам тогда лет по одиннадцать-двенадцать), на тятином велике катался… под рамой, здря свистеть не буду, – и всем нам по очереди разрешил дотронуться до шишки на своей вихрастой макушке: – Не упал, а тятя приголубил, козанком, как молотком, тюкнул.
За то, что восьмёрку, мол, поставил. Так объяснил нам, а затем добавил:
– А восьмёрка капитальная, хрен тяте из неё обратно нуль сделать. Новый обод пусть поищет, не фиг шишки на башке мне ставить.
И уж после этого, солидно затянувшись из краденных мной у моего отца папиросок „Север“, мы услышали:
– Баушка про Митю говорит, что таких контуженых, как он, на каждую сотню один свой, но контуженней, чем Митя, нету во всё белом свете… Она ему троюродная тётка, – выпустил Охра, задрав голову вверх, с присвистом из себя дым и продолжил: – Брешет, может, что уж самый… Митя ей, богомолке, шесть рублей ещё с прошлой Пасхи должен. А у Мити хвост скорее отрастёт, или рука заново, чем он про долг вспомнит. Лучше бы пряников и газировки мне на эти шесть рублей купила… или складник, – сказал так и отправил в небо ладное колечко дымное.
А про него, про внука, она, его бабушка, Аграфена Денисовна, говорила: „Вот змеёныш, вот де чинарик-то замызганный, трёх классов, шшанок, по-путнему ишшо не окончил, а курит, сопляк, взатяжку, просмолился, как старый хрен, дыхнуть в избе нечем, как на конюховке“. „Старый хрен“ – это она про деда. Дед его, Охры, Георгий Васильевич, и спал с трубкой в зубах, как с оберегом. Привык к ней, сросся с трубкой, а потому и чувствовать её переставал, как нос свой, скажем, или уши, а потому и терял её постоянно. Ищет, ищет, матерится, так что извёстка с потолка осыпается, а потом завернёт что-нибудь уж вовсе нестерпимое и закашляется – трубка изо рта у
– В лес без ружья и без собак не суйтесь, рабятишки, нонче. И не здумайте.
А мы уж и знаем наизусть почему. А потому что:
– У старухи у моёй зверок под юбкой до вчерашнего дня квартировал, злой и лохматый, – всё сплошь в шарсти, глаз не видать… но („но“ по-каменски – это „да“). Тут, третьеводни, вдруг осатанел в конец от безделья, взял вдруг, холера бы яво, да и убёг и рышшет таперича по тайге, срыват свою злось на деревьях, гложет их, подлец, от бешенства… да рабятишек ловит, а уж как, варнак, зацапал какого, так и прошшай, паря, имушшэство – под корешок яво оттяпат, но, – и снимет дед Андрей шапчонку, и растянет её двумя большими пальцами в образ лодочки, и скажет: – Там и корысен ли зверок-то, а как опа-асен: зубы вострые, как бритва, одно слово – кунка, – и луч солнца в вылинявших ресницах деда не путается, в слезе между ними переломится и обратно туда – в небо. И спит уж, видишь, дед, шумом нашим ничуть не беспокоясь, ведёт его сон по топким тропам или зыбким мосткам – ноги его, в „пимах“, трясутся. Глаз приоткроет неожиданно, закроет его снова, пробурчит: – Дивчонок – тех не трогат. – Знаем мы ответ, но всё же спросим: дед Андрей, а почему, мол? – Потому шта мокрошшэлки, вот имя пошто-то брезгат.
И бабку Марфу пережил дед Андрей, и ещё раз женился, ещё раз и овдовел привычно, но помер всё же, „упокоился“, и дом свой пятистенный последней старухе, обрядить его обещавшей, оставил, дом, говорят, и денег – рублей „ча-ты-ы-ряста“. Но в памяти моей – не на завалинке как будто, а на облаке – дед Андрей и по сей день сидит. Долго сидеть ещё намерен – место у него тёплое. Пусть сидит. Ведь и мне, в одиночестве остывающему, от этого теплее.
А тут вот ещё как:
Вовсе не диво, что все мы, сверстники, заискивали перед ним, моим конопатым приятелем: без того что курил „взатяг“, как взрослый – мы-то больше так, друг друга обманывая, просто „пыхали“, – здорово он, „по-архаровски“, слюной цикал. Дупло у него в очень уж выгодной позиции – между двумя передними верхними зубами – образовалось на ту пору. А нас зависть заедала: мы свои зубы проклинали, спать спокойно не могли – дупло в зубах покоя не давало, хоть просверливай его нарочно. Однако – вот где воистину-то суета: и у него, у моего конопатого приятеля вскоре вместо полезного дупла бесполезный сквозной проём в два гнезда оформился – мышка их, оба зуба, унесла в подполье. После чего он, Охра, не то что цыкать как блатной, но и говорить по-человечески долго не мог и в ярость входил, если просил его из нас кто-то сказать: „Щука в шубе, ёрш в шинели“, – или: „Шурша шершавый шершень пляшет“. Но к тому времени у нас появился новый повод для зависти. Вырвавшись с полуоторванным ухом из рук подвыпившего отца и хоронясь от него новогоднюю ночь на сеновале, в одной миткалевой рубахе, он, мой конопатый приятель, простудился и три месяца затем провалялся в больнице, где перво-наперво ухо ему пристрочили, чтобы как попало не болталось, а потом и лёгкие подправили, и вышел оттуда героем, чья слава недосягаема и незыблема, после чего все отличники, а отличницы, те в особенности, бились за честь заниматься с ним запущенными русским языком и арифметикой. А мне, а мне так до сих пор видится, будто даже на волосах у него были конопушки, словно кто-то взял да и обсыпал нарочно с головы до ног его семенами конского щавеля, который мы, кстати, тоже покуривали, когда не оказывалось под руками папирос или сигарет, когда листья берёзы ещё не пожухли достаточно и не набрали желаемого аромата, а стебли крапивы ещё не усохли на корню до степени необходимой. Но в этом какой интерес. Интересно то, что он, мой конопатый приятель, вырос в огромного парня с красными лицом и шеей, окончил училище МВД и нынче он – дядечка с упругим от пива животом и начальник небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске. И вместо Охры называют за глаза теперь его Вохрой. И тут вот дело-то какое: наведываясь в те края, я изредка его встречаю. Здороваемся. Но не мнёмся, он ловко выходит из затруднения, он говорит: не серчай, мол, старик, сам понимаешь – служба, – и бежит себе дальше. А мне только успеть заметить сизый рубец у него под ухом, да вслед посмотреть, да подивиться, как сливаются в удалении постепенно гнедая шея его и фуражки околыш малиновый… А наши общие знакомые говорят про него: выпивает. А про жену его говорят по-другому: гуляет. А про неё и про него вместе вот что: лупит, мол, она его, зараза. Нет-нет, говорят, да и встретишь Охру в очках светозащитных: не взгляд свой – фингалы прячет. И про детей его иной раз расскажут, расскажут, что двое их, что оба мальчишки-погодки и оба будто бы веснусшчатые, но учатся хорошо – на пятёрки, не в пример отцу в прошлом, тот пятёрки разве что на денежных бумажках только видел. Вот, говорят наши общие знакомые, какие события происходят на этой земле с „сиксилионным“ населением, а уж у нас в Елисейске, говорят они, и особенно, на то, говорят они, он и пуп земли, про Елисейск-то. А потом они добавляют: а у тебя-то как, мол?.. всё там же, в Питере, мол? – а потом они смотрят мимо меня, я – мимо них. А потом кто-то осмеливается и говорит: ну, мол, пока, – и заключением тому: спазмы кивков или торопно об руку. И мне грустно. И грустно мне оттого, что наблюдал я там, в Елисейске, как-то двух мальцов, шли они, гордо затылки вихрастые, рыжие за спину бросив. А другие, тополь, по комлю белёный, окружив, через пыльную от долгого зноя улицу им кричали: „Эй, вы, тюремщики! Много народу безвинного пересадили?!“ И мне больно, и я будто слышу: „Эй, ты, милицейский заскрёбыш!“ И привкус крови на языке. И запах пота – да так, словно в гору только что вбежал. Сгрузом. И соль слёз там, в горле – горлом они идут, когда через глаза им нет ходу. И острая боль обиды за незаслуженное отчуждение, отторжение, причину которого не осознать, нет ещё опыта. И после уж – от отца за то, что за себя постоять не умею, хоть и умел, но их было больше. И всё же горче горького, помню, когда будто и не виноват совсем, когда не в драке, не в открытом бою, а с безопасного места – из своего двора, с закрытыми наглухо воротами, или из-под маминой юбки кто-то так мне: „Чёрнозадый“. А потому только, что смугл от природы и загорал за неделю лета до синего отлива я, до схожести в колере с кирзовым нагуталиненным голенищем, а в Елисейске и окрест него русые всё в основном да белоголовые, разве что кержаки, но и те, за редким исключением, всё больше рыжие. И девочка, Альбина Кислер, с которой звали нас „цыган и невеста“, с которой мы как будто „ездили за тестом“, белокурой была… как… как повзрослевший и разбушевавшийся цвет медовника. Вижу образ, вижу ясно, а действ не помню. Почти ничего. Вспоминается единственное: ведёт меня мама за руку, а на поляне сидит эта Альбина и навзрыд рыдает.