Зазимок
Шрифт:
Часть I
Глава первая
Водолей: стихия – воздух; планета – Сатурн (Уран); цвет – коричневый; число – 4; день недели – суббота; металл – уголь; камень – чёрный янтарь. Характер Водолея впечатлительный, натура эмоциональная. Сатурн обрекает Водолея на покорность судьбе, которая не всегда бывает счастливой. Это планета грустных воспоминаний, неосуществлённых надежд. Уран, напротив…
Мне иногда кажется, что я сумасшедший и что все это знают, но никто мне об этом не говорит.
Господи, самый долгий и трудный путь мой пока – к смирению. Да не в обратном ли шагаю направлении?
«Рукопись Ваша поначалу меня крайне встревожила, насторожила. Раздражали парадные или, как хотите, романтические фразы: „…пальцы, соприкасание которых…“, „…запах берега и моря стоит незримою стеной…“, Ваша „зелёноокая“ (а почему не просто „…глазая“) и прочее, а также – бесконечное число вводных слов: „возможно“, „вероятно“, „наверное“… Будьте увереннее, если хотите уверить читателя. Но! После того как Вы объяснили мне Вашего Героя и его отношение к автору или, как Вы утверждаете, к авторам, а авторов к Герою, мнение моё по поводу текста и способа решения Вами Вашей задачи несколько изменилось. Однако: не будете же Вы это объяснять каждому читателю.
И всё же советую подумать о композиции, а заодно почитать Барта, Шпета, Лотмана, Фуко, Выготского, Дерриду, Лакана, Батая, Башляра, Гуссерля и Крошмантоцкого. У Флюгера вышла занятная книга по амебейной композиции, жаль, что Вы не знаете по-немецки.
Я слышал: в Ворожейке, что километрах в семидесяти от Ялани и почти в ста от Каменска-Кемского, в маленькой кержацкой деревеньке, ныне совершенно уже обезлюдевшей, жил-был когда-то славный гончар по имени Епафрас. Вылепил Епафрас из глины женщину и оживил её. Получив жизнь из рук скудельника, женщина тут же покинула его дом и ушла в лес, а в день первого снегопада каждый год с тех пор возвращается на свою родину. Говорят, легенда это. Я полагаю, я боюсь, что – явь: женщина существует, или не так, женщина живёт, мало того, она теперь здесь, я встретил её однажды тут, в Зеленинском саду, она мне странно как-то улыбнулась и…
«И ещё: не заземляйтесь, прошу Вас, не заземляйтесь. Зачем Вам Эдита Пьеха, зачем Вам Эдуард Хиль, пусть и известные как исполнители, и все эти, простите, чуваки в клешах и „роллинги“ с „битлами“?
Удерживая в голове все долгие и путаные объяснения, создаю для себя условность: жизнь человека фрагментарна – если, конечно, не брать во внимание ещё и ту непрерывную прямую или кривую, соединяющую рождение (или зачатие) и смерть, – и из фрагментов складывается мозаика его судьбы, если признать что есть такая, – таково моё об этом представление. И фрагментарным (или мозаичным), на мой взгляд, должно быть литературное произведение, я имею в виду прозу, и, естественно, только свою. И вот ещё что только: чему в нём, в произведении, следует отдавать предпочтение – откровенности или откровению? – тут я запутался. Это не тезис, не пункт программы, это не манифест, а так – представление моё об этом на сегодня, и, если, допустим, завтра придёт ко мне в гости Аношкин, об этом же самом я скажу ему по-другому. Я ему скажу: «Тем, что воспринимаешь музыку, ты обязан памяти, так как то, что ты слышишь, связываешь или сопоставляешь с тем, что уже прозвучало, но закрепилось в ней, в памяти, а не исчезло из неё бесследно. То же самое и с жизнью. А теперь представь себе такую жизнь, которую можно повторить или воспроизвести в музыкальном произведении так: до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до; или наоборот: до-си-ля-соль-фа-ми-ре-до – ну… и так далее». В действительности, если будет трезв, Аношкин промолчит, а в романе он должен ответить мне так: «Сударь, да вы софист», – или что-то в этом роде… хотя нет, не Аношкин – ни трезвый, ни пьяный, он так не скажет… очень уж литературно… И всё же интересно: в каком музыкальном жанре можно воспроизвести жизнь того мальчика – если не жизнь, то биографию, – которого я встречаю иногда в Зеленинском саду или вблизи от него?
В те дни, когда я подозреваю себя в сумасшествии, вера в то, что я почитаю за реальность, становится зыбкой. Когда это проходит, вера утверждается, а сумасшедшим для меня становится кто-нибудь другой, тот же, к примеру, Аношкин.
Можно повалиться в распаренную солнцем траву или засесть в ладное кресло и по выбору, зависящему от настроения, приглашать к себе в гости воспоминания, но и в этом случае произвол памяти непременно покажет вам своё раздвоенное лицо и – мало того – примется вить верёвки из вашего настроения, так что и получается, будто режиссёр ваших реминисценций и не вы вовсе, а ваша память, и режиссура её бесконтрольна и бесцензурна, а отсюда и вывод: память – хозяин, а настроение ваше – холоп. А сами вы при этом и ничто будто, почти ничто, почти – корзина или совок дворника: чем наполнят, то и неси – и вывалить всё это вы не в состоянии самостоятельно. К тому же: о чём попало можете думать или говорить, что угодно, сосредоточившись или расслабившись, делать и вдруг – тут вам и шутка – вспомнить… вспомнить и рассмеяться – мало ли таких ситуаций, – рассмеяться в самый неподходящий для этого момент, что в лучшем случае, а в худшем – обомлеть, покрыться мурашками и утратить мгновенно желание жить. У меня, во всяком случае, так и бывает, за всех ручаться не могу. И ещё я думаю: в моей, конечно, воле прилечь в траву, занять кресло или расположиться в любом другом, благоприятном для тела и размышлений, месте, а затем настроиться постепенно на приём программы моего прошлого, но с чем, каким или в каком состоянии я выйду из этого сеанса, зависит не от меня, а от моей памяти, то есть от того, каким образом она распорядится своим холопом. Всё это обычно и естественно.
Я беру папиросу, прикуриваю и, находясь в своей комнате, опускаюсь не в траву, а в кресло, и так, что вижу при этом только тёмную, однотонную штору. И ничего конкретного у меня пока на уме – какие-то, будто мыльные, пузыри и мутные пятна на холсте моей памяти, какие-то цветные, как у Мондриана, квадратики и прямоугольники, ещё какие-то объёмы и формы, названия которым я не найду и настроение от которых у меня благодушное. Я глубоко затягиваюсь, отвожу в сторону папиросу и в движении этом узнаю вдруг отца: те же руки, пальцы те же и та же самодовольная плавность жеста. Что-то тоже ещё. Так иногда в походке, смехе или в мелькнувшем выражении лица, которое чувствую, а не вижу, я узнаю в себе мать, узнаю и пытаюсь задержать, продлить радость обнаруженного сходства. И тогда прилив нежности к ней, к матери моей, давно покойной, захлёстывает меня, захлёстывает и, к великому огорчению, растворяет ощущение столь желаемого подобия. Где ты, сказочная женщина, моя прекрасная мать? Где тень твоя? Не тяготит ли тебя вечный досуг теперь, после тяжких и ежедневных трудов? Дай знать о себе с оказией, весть о себе пришли тихой мелодией в лунную ночь, когда засыпает город и в окнах последних угасает свет. На ухо шепни мне дождём ленинградским, когда над самыми крышами нависают небеса. В дочери моей напомни о себе, во внуках моих. Мир тебе прахом. Земля тебе пухом. Царствие Небесное.
Я стряхиваю пепел, сознательно закрываю глаза, чтобы отречься от рук. И в это время, чтобы схожесть не проявилась в чём-то другом, думаю, что никогда, как, впрочем, и мои брат с сестрой, не хотел походить на отца, а если, не дай бог, отцовское что-то сам или с чьей-то помощью находил в себе, то весь свой дух, словно пса цепного, спускал и натравливал на отмеченное сходство, чтобы и помину от отцовского наследства не осталось. И ломало
– Да простит нас Бог, дорогая сестра! Что горды – простит, что черствы – простит. За бездушие, равнодушие и за то простит, что друг друга понять не желаем. За те горы камней, перекиданные нами друг в друга, из которых зло между нами и против нас города с крепостями воздвигло. Простит, надеюсь, и прочие грехи, нет которым числа. Только вот: прощения просить сил нет. Да и совестно, – и беру в щепоть папиросу, в пепельнице её сминаю, отвожу руку и…
И завертелась, посвистывая смазанными подшипниками, рулетка памяти. И там, на зелёном сукне, проступило едва оно, лицо раздвоенное. И мчится, в изнемождении замедляя бег, скаковой жеребец. Достигает цели. Останавливается. А всадник кланяется и передаёт пакет.
В пятьдесят восемь лет вышел отец на пенсию и обрушившееся на него свободное время не знал, как убить. К делам по дому и хозяйству он не привык, отвык ли за военные годы и годы службы участковым, а устраиваться на какую-либо работу не захотел, да и некуда, сказать по правде, было – оскудел уже к той поре Каменск-Кемский ремёслами, обезлюдел. К рыбалке отец пристрастия не имел, а на охоту далеко ходить ему не позволяли простреленные на фронте ноги, за рябчиками разве, так им сезон определённый, не во всякое же время года. И в первые дни его пенсионного отдыха на отца было больно смотреть: сидит – курит; бродит по дому, по ограде ли – папироса в зубах, а прежде чем уснуть, ещё не раз поднимется и посмолит. И шебуршит в потёмках там, в прихожей, коробком, и чиркает спичкой, и: пых-пых, кхе-кхе, хо-о-ой, мать честная. Пуще всего боялся отец сенокоса и всякими правдами да неправдами старался оттянуть его начало, пользуясь любым поводом: подолгу по всему Каменску разыскивал отменное точило, будто любое не сгодилось бы, затем тщательно вострил среза, а после этого подправлял рассохшиеся окосища и ремонтировал грабли, хотя всё это, как мужику, ему следовало бы сделать загодя. Работы как таковой он не боялся, был в своё время лучшим пахарем, и коли уж за что-то брался, то делал за семерых и до седьмого пота, но самым тяжким и сложным для него, лихой бедой, было на работу настроиться. До выхода на пенсию такой нужды не было, избегать столь тягостной для него настройки отцу помогала служба. В самую горячую пору он объявлял вдруг о неотложной командировке, скоропостижно уезжал и, слоняясь по кержацким заимкам да леспромхозовским посёлкам, не показывался после дома в течение двух, то и трёх месяцев, предоставив матери полную свободу заботиться о нас, пока мы были ещё малыми; о деньгах, которых с алиментами отца, платившего трём женщинам, несмотря на жёсткую экономию и мамино шитьё на заказ по ночам, никогда не хватало; о картошке – нашем основном, помимо молока, продукте, – которой сажалось не меньше двадцати соток, которую нужно было посадить, окучить и выкопать; и о сене, которого ставилось на корову, телят да ещё и на коня отцовского, служившего мало, а сена за зиму съедавшего столько, что и двум добрым коровам не съесть. Кроме того – ещё и о дровах, напили которые, расколи, сложи в поленницы, а после вывези заблаговременно из леса – зимой без дров в нашем краю не выживешь. Кто жил в деревне, может этот перечень продолжить… Но и тут так: не всё коту масленица. Настало наконец то лето, когда сенокос для отца оказался неизбежным и предстал перед его вольным воображением, как анчутка перед оробевшей старухой. В дни неистовой душевной подготовки к косьбе, видимо, и пришла отцу в голову эта затея с умывальником, всю свою медную жизнь провисевшим у нас на кухне за русской печью. Июль первого отцовского пенсионного лета выдался сухим и жарким. На кухне, теневой и прохладной, спасаясь от зноя и духоты, ютилось множество мух, которых отец люто ненавидел. И вот в то утро, когда я, брат Николай и мама собрались идти на покос, чтоб унести туда литовки, топор, чайник и прочие сенокосные причиндалы, наладить там таган и балаган, а заодно и закоситься, чтобы другой кто угодье наше не занял, не сомневаясь, что и отец составит нам компанию, он вдруг, не посвящая никого из нас в свою задумку, подался в закутье. Ругая громко (они, мол, довели, «засидки проклятые») назойливых насекомых, выдрал из стены гвозди, проклиная стену, гвозди и того, кто их забивал, а забивал их когда-то он сам, отец освободил умывальник, обдав нас, стоявших у двери, как железнодрожный состав, ветром, вылетел из дому и заметался по ограде в поисках места, куда бы пристроить умывальник «посподручнее» и «потолковей». Находиться с ним рядом в такие минуты было тяжело и опасно. И ещё: находясь с ним рядом в такие минуты, волей-неволей ты начинал чувствовать себя в чём-то виновным. И самым верным тогда было: живее с глаз долой – что мы и сделали не мешкая. А о том, что произошло после, со слезами и смехом нам рассказала вечером остававшаяся домовничать сестра Катя, которую отец, в отличие от нас, и пальцем никогда не трогал, но от шуток своих, вроде: «у-у, толстопятая, туес с опятами» – не избавлял. Реакция от таких шуток у Кати была неизменна: лицо и тело её тут же покрывались аллергическими пятнами и волдырями, чего отец либо не замечал, либо принимал как добрый признак дочерней стыдливости.
А произошло тогда вот что.
Умывальник, в конце концов, был устроен – «сподручно» и «толково», – и на полочку, прибитую возле него, отец положил кусок розового туалетного мыла. Сооружение полочки, по свидетельству сестры, поглотило у отца почти весь день, а у нас, когда мы вернулись с покоса и увидели её, полочка вызвала изумление, как, впрочем, изумляло всё, что производили отцовские руки. Одна из тёток моих, а его, отца моего, родная сестра, приехав как-то к нам из Исленьска в гости и увидев изготовленное братом коромысло, сказала: