Зазимок
Шрифт:
– Парни, вы проводите девчонок? – а на него, на Иона, хозяйка не смотрит. Там иначе: в полутьме руку его держит, не жмёт, так, не выпускает просто – едва пальцами, как лёгкую, исхудавшую на подоконнике ветвь, принесённую из леса и забытую там ещё с осени, перед тем как за окно её выронить. А у него радиола перед глазами туда, вниз, вместе с полом – ну естественно. А те, остальные, одеваются у двери почти вслепую, топчутся. И свет в прихожей никто зажечь не просит, не осмелится. И уходят молча, словно заранее попрощались. И на улице разговор их не слышен: нет, наверное, разговора, не рождается, у Вечного огня будто – девушек провожать задача ответственная. А потом уж сидят они, дружок мой и его одноклассница, на родительской топкой кровати и в телевизор глазами упираются – как куда-то. А с телеэкрана сначала Эдуард Хиль, такой – свой в доску парень, к ним присматривался, лунным камнем заманивал, подразнивал. После него кавказец рослый и стройный в белом, с иголочки, костюме вышел, посетовал на ревность своей подружки, которая к телефону не подходит, очами посверкал, растрогал всех, алиби себе обеспечил и ушёл под
– Ну чё, чё, чё?
– Ничего, – говорит он, а самого колотит – ну естественно: с улицы только что, а там, на улице, не июль месяц.
А те двое чуть ли не в раз:
– Ну-у-у? – с придыхом, шёпотом, от которого будто зелёнкой запахло, будто зелёнкой коросту прижгли. Тонкий дух, едва уловимый: может быть, от соседа по койке, золотушного мальчика-кержака, который почти каждую ночь и „на велосипеде катается“ и „на гитаре играет“, а болячки от ожогов заодно с коростами зелёнкой дезинфицирует; оттуда, может быть, из сна?
– Нет, нет, – говорит он, – ничего, ничего.
– Ну-у-у-уй, – те двое одновременно, и койки их унисонно застонали: дзы-ы-ы.
– Нет, нет, – говорит он, – ничего. – И полусон такой, когда чувствуешь, как подрагивают твои пальцы, видя или ощущая свои сновидения, дёргаются ноги, словно оступаясь на рытвинах или на ступенях, и полубред потом, когда слышишь будто со стороны себя и повелеть себе замолчать сил нет. И из угла, из тёмного провала, заладив, спрашивает кто-то: „Ну, ну, чё, чё-о-о?“ – „Нет, нет, ничего“, – отвечают пальцы. А тот кто-то разочарованно: „Ну-у-у-уй…“. И уж потом: утро, суббота. И на автобусе домой, к маме, от которой начинаешь прятать вдруг глаза… А у старшего брата Ионовой одноклассницы был ребёнок лет трёх-четырёх, в котором, как в первом и единственном тогда внуке, души не чаяла бабушка, то есть её, одноклассницы, мать, а отец её выпить был не дурак, тому бы повод лишь сыскался, и поэтому они чуть ли не каждую пятницу уезжали в Елисейск – к сыну и к внуку. И ему, дружку моему, это нравилось. Он приходил к однокласснице. Он садился с ней рядом на кровать. Они проваливались в зыбь пуховой перины и так, словно через сбежавшуюся над ними ряску, глазели в телевизор, будь там хоть рамка для настройки, будь там просто слепой, светящийся бельмом экран: им было, конечно, о чём поговорить, но так уж вышло, что с первого раза, с той самой пятницы, любовь у них получилась такая: безмолвная. Случай, пожалуй, не уникальный. И тут вот как ещё: всякий раз они уговаривались: только без этого. А потом она начинала целовать его лицо, а бес-подстрекатель – свои забавы с разумом и плотью. И завершались его, дружка моего, посещения по пятницам своей одноклассницы одним и тем же. И потом там, с улицы, – голубые окна и сказка тюлевых занавесок. И лицо безликое от тени. И ладони её на стекле. И что-то ещё – туда, в пах, с остервенением, со злостью. И отлетевший от сердца страх: вдруг застигнут – не застигли.
И кроме того: лёгкое, лёгкое облако – детский стыд за взрослый грех, побежал – оно следом. И бегу в такт: последний, последний раз… А утром домой, к маме. И мама странно как-то, разливая по тарелкам суп… И так с год, до апреля в десятом классе, когда он после трёхдневного отсутствия появился вдруг в интернате, бросил на свою постель книги, сел на залитый солнцем подоконник и, уставившись на нас, воюющих в „двадцать одно“, но не на деньги, а на сигареты „Тракия“, спел такую песенку:
Ах, чудеса, чудеса —Вся капель в звонких брызгах.Зачерпни и попей,Ах, капель, ах, капель!Спел он эту песенку, прошёл в дальний угол просторной комнаты, подальше от напиравшего в окна весеннего света, повалился на кровать друга своего Оси и сказал, зевая:
– От капели до купели девять месяцев пути.
Может быть, не он, может быть, сказал это кто-то из нас, занятыми карточной игрой мозгами уловивший его песенку, может быть, но вот уж это точно сказал он:
– Рост – сто семьдесят два, и не вершком меньше; вес – пятьдесят с фунтиком – ест только компот с чаем, если не врёт, такие дела… вместе со мной ещё малиновым вареньем, правда, угощалась; талия – сорок два, замеряли вместе, никто за руку не держал, не путал. А глаза… о-у-ё-ёй… И такая, ребята, ду-у-ура, спасу нет, в голове одна вертушка – про капель… Убедил её с первого раза, что луна и месяц – это два разных спутника.
Мы бы его кое о чём порасспросили, кое о каких других деталях, кроме талии и роста, многое тогда для нас было бы интересно услышать, но получилось так, что оказалось нам тогда не до него, – к потасовке дело двигалось: на кону ломился стол от сигарет. А цена одной сигареты по интернату, да по тем временам, была такой: десять копеек – совсем нешуточно. А он, Ион, минут через пять спал уже так, что драка, хоть и не очень шумная, игроков и болельщиков-пайщиков, разбудить его не смогла. А про глаза её, той, что с ним малиновым вареньем угощалась, скажу честно: глаза у этой девочки были такие, что надо – сигнал светофора „двигайтесь!“. Многие и двигались. Мы его, Иона, с ней вместе как-то в Елисейске на танцах от местных, городских, парней отбивали. А одному ему, без нашей помощи, это не раз приходилось делать. Красивые были у девочки глаза. И всё остальное у неё было ничего, о чём судить могу со стороны, а об её интеллекте и сексуальности слова не вымолвлю – не беседовал с ней и не спал. Верю, однако, ему, Иону: „И такая, ребята, ду-у-ура…“ Но всё равно, разберись-ка, до сих пор в пятницу, когда нет никого в гостях, когда он, мой дружок, горько, папиросу за папиросой, курит „Беломор“, тупо глядит в телевизор и пытается представить малахитовые глаза, даже и помогает при этом воображению – напевая куплет про капель, ладони его легонько касается другая девочка – та, одноклассница, – целует его лицо и шепчет горячо в ухо: „Только без этого“, – и здесь я точен, вернее, я и здесь не лгу, ибо так вот оно и есть: целует его лицо, а потом говорит: „Только без этого“, – а не наоборот – говорит: „Только без этого“, – и целует его лицо. Так что бес плоти остаётся ни с чем, или „с носом“. А дело в том, что девять или десять лет после школы спустя он, мой дружок, прилетел в Елисейск и, поджидая автобус до Каменска, лоб в лоб столкнулся с тем, с клыкастым – с Кабаном. Столкнулся так: глаз не отвести, не разминуться. И он, дружок мой, не зная о чём говорить, сказал:
– Ого, четыре звёздочки!.. И кем ты нынче?
А у него, у Кабана, как-то само по себе вырвалось оно из-за ровных теперь зубов из жёлтого металла:
– Гхы-ы-ы, – и плюхнулось в тёплую, жёлтую пыль дороги. А потом он, Кабан, говорит: – Да-а-а… – и рукой махнул, – начальник уголовного розыска, – и вроде как без гордости об этом, небрежно, как только что стюардесса в самолёте о революционных заслугах и культурно-экономических достижениях и достоинствах города Елисейска, но там понятно: в день десять рейсов – ошалеешь, – а тут и понимать нечего: тут видно, сквозь кожу сочится, что рад безудержно, сам не свой от важности: молодой ведь, ещё и тридцати нет, тогда-то не было, наверное. И взглянуть если на погон, в глаза сразу бросится, что четвёртая, капитанская, совсем свеженькая, без патины. „В следующем году майора должны дать, по должности“. А Ион зря так, неосторжно, о чём и пожалел тут же: ну что, мол, поздравляю, по такому поводу грех, мол, не выпить, – и надеется ещё, что тот, Кабан, скажет, нет, дескать, сейчас не получится, служба, и в плечо ткнёт по-дружески: потом, как-нибудь – никогда то есть, всем ясно, приличия лишь ради говорится. А тому, Кабану, выпить, наверное, невтерпёж. После вчерашнего: вчерась, говорит, с Охрой, с земелей твоим, перебрали, пришёл ко мне – жена поколотила, гхы-ы-ы, где умора. Ну и пиво, конечно, тут же сначала, в аэропорту, а потом у него, у капитана, в кабинете, не таясь, – коньяк. А потом, сиди, мол, не рыпайся, чё дёргаться-то, не нищие, на машине подкинем, до самых, дескать, ворот. Ну ладно. А до этого, за минуту, может, за две, в месиве пустого, мелом казённых стен и просаленной от закуски газетой пахнущего разговора, такой вот к нему, к моему дружку, от капитана вопрос:
– Ты помнишь, тогда, в десятом классе, кого я… это… ну, первый раз?.. – и ладонью в кулак, будто вбил в него что-то. Но звук уже не такой звонкий – то ли руки у него, у Кабана, пухлее стали, то ли акустика в кабинете не та, что была в пустом классе.
А он, мой дружок, не спрашивает, кого, – он стискивает пальцами виски, будто: ох и пьян же, мол, он, ох и пьян. Ну ещё бы – коньяк с пивом! А тот, чей кабинет и чей коньяк, из неокрашенного сейфа вынутый и теперь уже допитый, и под стеклом на столе у которого список наркотических таблеток, фотографии актрисы Чурсиной да двух или трёх разыскиваемых по всему Союзу уголовников опасных, не может тот понять, тот говорит:
– В пятницу родители её сматывались, так, слушай, кайфово – придёшь, всё как надо – в постели, а не где придётся, у неё же и винца или бражки хлебнёшь для раззадору, а для баб первый мужик, сам знашь… кто её распечатал, тому и память, как говорится, от неё вечная, тому она и даст всегда, хоть и замуж за другого выйдет… Так уж, прости меня, природа обустроила. А я бы вот её, артистку эту… Чё ты?
А он, дружок мой, уже не слышит, он, мой дружок, бежит к маме, он плачет горько пьяным плачем, слёзы жгут ему горло, он шепчет:
– Мама, мама…
И потом так:
Бегом-бегом-перебежками и под каким-то чудесным углом к вздыбившейся будто к небу дороге, оказавшись за городом и долго – до проступивших сквозь сумерки звёзд – затылком, спиной, локтями и пятками беседуя с землёй, он, дружок мой, глядит прямо перед собой – вверх и, присмирев и успокоившись, видит там, среди ярких созвездий, медленно, бок о бок летящих, о да, тихих и прекрасных, словно в рамах бледных картин, отца и мать. И будто тонкий шёлковый шнур волочится за ними, как за змеем… нет, нет, совсем не так, вот как: и будто тонкий тянется за ними, как за бумажным змеем, шёлковый шнур, конец которого, расплетясь на кисти и цепляясь за пересохшие стебли высокой, ломкой травы… нет, нет, не так, а вот как: тащится, шурша, по умерщвлённой засушливым летом траве и, извиваясь как змея, ищет, ищет, ищет… ищет его, дружка моего, шею».