Здравствуй, Чапичев!
Шрифт:
Яков рассмеялся.
— Вот и она. Как видишь, обнаружилась.
Миша приподнялся на локте, удивленно поморгал глазами и улыбнулся. Хорошо улыбнулся, несколько растерянно, но очень добродушно — сначала склонившейся над ним девушке, затем всем девушкам, потом всем людям.
— Ну и ну, — произнес он, — как же это я так… Не пойму.
— А чего тут понимать, — сказал старый конюх. — Конь, милый мой, животная. Живое, значит, существо. И душа у него живая. Гордая душа. Нрав. И вот, значит, подход треба к этой душе иметь. А как же! Уважение… А лисапед твой что?! У него души нет. Железяка.
Что
Весь день мы азартно работали на гармане у молотилки. Неудача не огорчила Мишу Вейса. Она обернулась для парня даже удачей: Миша работал у триера вместе со своей чернявой красавицей и, по всему видать, был вполне счастлив.
Вечером, вернувшись с молотьбы, мы обнаружили у себя в комнате под дверью новую записку. Она была еще более грозной, чем первая. Чего только не сулил, какие только козни не обещал нам неизвестный Золотопуп.
— Скажи мне честно, это не твои проделки? — спросил я Чапичева.
— А для чего мне самого себя пугать? — Он помолчал, продолжая разглядывать записку, и добавил: — Не нравится мне это.
— А о чем же ты думал весь день?
— О чем думал? Не верилось мне… Люди здесь такие славные. Вот и не верилось, что они могут пырнуть меня ножом.
— Люди?
— Да, люди.
Мы так по-разному произнесли это слово, такой различный, непохожий смысл вкладывали в него, что невольно, вместо того чтобы серьезно обсудить обстановку, по-глупому поссорились.
— Лопух несчастный, — заорал я. — Что ты понимаешь? Разве можно так слепо верить всем людям?
— Всем? Всем — не знаю, но людям можно и нужно верить.
— Почему?
— Потому что мы тоже люди.
Чего мы только не наговорили друг другу, вернее, чего только я не наговорил Якову! И откуда бралась тогда у меня такая глухая неприязнь к чужому мнению? В ту далекую уже пору юности любое инакомыслие меня раздражало, озлобляло, и я мгновенно переходил на крик, не понимая, что криком, даже убежденным и страстным, никого ни в чем нельзя убедить. Вероятно, это потому, что сам я тогда многого еще не понимал, многого не знал, а непонимание и незнание — незрячи, и, как все незрячее, отличается нетерпимостью.
Мы доспорились с Яковом до хрипоты в голосе и, не примирившись, разошлись по койкам. Усталость взяла свое. Давала о себе знать работа на гармане. Мы сразу уснули, злясь друг на друга. Говорят, что если засыпаешь злой, то и сны тебе привидятся злые. А мне привиделся светлый, добрый сон. Озаренное солнцем ласковое море. Мы плывем с Яковом плечом к плечу и чему-то радуемся, смеемся.
Не помню, кто из нас первый проснулся и что крикнул при этом. Вероятно, вообще невозможно хотя бы с приблизительной точностью описать пробуждение человека в горящем доме. Помню лишь, что мы с Яковом бросились к двери, ведущей в горницу, открыли ее, и в нашу комнату ворвался дым — не черный, не серый дым, а какой-то розовый, цвета молока, слабо разбавленного красным вином. Еще помню, как между ног моих проскользнула, извиваясь, огненная змейка — длинная, юркая и гибкая.
— Окно! — крикнул Яков.
Я схватил в охапку
— Чертова крапива!
Вспомнилось не раз слышанное: «Змеиное гнездо. Крапивное семя». Собственных мыслей в голове пока не было. Они еще не проснулись.
Потом было все, что бывает на ночном пожаре. Чьи-то крики, чьи-то команды, бесконечная суета, которая уже ни к чему, потому что сухие соломенные крыши горят словно порох. Горела не только хата, в которой мы спали — горели все постройки на усадьбе, даже дощатый сарайчик для свиней, по-местному «саж», и тот пылал, подожженный чьей-то мстительной рукой.
Я кое-как натянул на себя рубаху и брюки.
— Одевайся, — сказал Якову и тут же понял, что одеваться ему не во что.
— Сейчас оденусь, — сказал он и побежал к горящей хате.
— Куда ты? С ума сошел?
Но Яков не оглянулся. Прижимаясь к стене, он обошел заросли жгучей крапивы и нырнул в окно комнаты, в которой мы совсем недавно спали. Вернулся Яков через несколько минут. В правой руке держал рубаху и ботинки, в левой — какую-то тонкую, скомканную тетрадь.
— А штаны? — спросил я.
Чапичев ответил не сразу, он долго отхаркивался, отфыркивался, отплевывался, видимо, здорово наглотался дыма.
— Сам не знаю, куда девались штаны, — сказал он огорченно, когда наконец смог заговорить. — Кажется, положил их на табуретку, а там их нет. Пропали штаны.
— Тяпа, — обругал я друга. — Как же ты теперь без штанов людям покажешься? А это что? — спросил я, указывая на тетрадь.
— Так, тетрадка, потом скажу.
К утру, когда мы все собрались в правлении колхоза, кто-то из местных комсомольцев принес Якову брюки. Облачившись в них, Чапичев довольно рассмеялся.
— Ну теперь я снова человек. — И тут же, заботливо расправив мятую тетрадь, спрятал ее в карман.
— А ты мне так и не сказал, что у тебя в этой тетради, — напомнил я.
— Ничего особенного.
— А все же?
— Стихи…
— Для живой газеты?
— Нет, это для себя. Лирика.
— Вот это новость! Раньше такого за тобой не водилось.
— А теперь завелось.
— Покажешь?
— Не стоит. Ничего хорошего пока нет. Каракули и по форме и по содержанию. Ерунда, одним словом.
— Так чего ж ты за этой ерундой в огонь полез? Не понимаю. Штаны оставил, а тетрадь с ерундой вытащил?
— Так это все-таки стихи, — ответил Яков. — Пусть плохие, пусть ерундовые, но все же стихи. А раз стихи, значит, часть души.
— Так уж и часть души…
— Вот именно, часть души. Моей души. А кто же будет спасать дрянные штаны, оставляя в огне душу? Дурак я, что ли, по-твоему?
— Нет, ты не дурак.
— То-то же.
Мы пробыли на Арабатской Стрелке еще несколько дней. Приехал из Джанкоя следователь. Худой, крупнозубый, с чахоточным блеском в рыжеватых колючих глазах, он долго и настырно опрашивал нас о всех, казалось бы, пятистепенных обстоятельствах пожара, но когда я поинтересовался, кто же, по его мнению, поджег усадьбу, он раздраженно прервал меня: