Здравствуй, Чапичев!
Шрифт:
Уже выступили почти все наши: певец, музыкант, акробаты, декламатор, а зрители по-прежнему молчали. Может, они заснули? Да нет, шевелятся, курят. Так что ж это? А может… Что я только тогда не передумал, ошеломленный непонятным поведением колхозников. До одного лишь не додумался, что в недобром молчании зрителей виноват мой боевой листок.
«Ну ничего, сейчас выступит «Красный шлакочист», он вас проймет до самых печенок», — заранее торжествовал я.
Желая спасти агитбригаду от окончательного провала, Яков и Вася, как говорится, превзошли самих
— Эх, вы!..
И другой голос добавил с презрением:
— Пальцем в небо попали…
Женщина, сидевшая ближе других к «сцене», нетерпеливо спросила:
— Все?
— Все, — ответил Яков упавшим голосом.
Трактористы погасили свет. Люди стали расходиться.
— Фенька, бисова твоя душа, куда ты мои чеботы заховала? — послышалось из темноты.
— Да провались ты со своими чеботами.
— Бригадир, а бригадир, каких коней запрягать?
— Я ж тебе казав, Орлика и Чемберлена.
Люди говорили о своих делах и теперь, когда никто их не смешил, смеялись весело, заразительно.
— Ты что-нибудь понимаешь? — спросил меня Яков.
Мы стояли у бочки. Нас обоих почему-то мучила нестерпимая жажда, и мы долго по очереди пили теплую, невкусную воду.
— Не понимаю, Яков, ничегошеньки не понимаю, — сказал я, свертывая в трубку боевой листок.
— В чем-то мы ошиблись. Факт. А вот в чем, уяснить не могу.
— Я тоже не знаю, Яков, понятия не имею…
— В том-то и беда, что понятия не имеете. А когда без понятия, толку не жди. — Человек, который сказал это, был одет явно не по сезону. На нем кожух, высокая смушковая шапка, шея обмотана шарфом. Лицо его при слабом свете закопченной «летучей мыши» разглядеть было трудно, да к тому же оно густо заросло бородой. Только мы сразу обратили внимание, как блестели у него глаза. Нехорошо блестели. Недружелюбно.
— А вы понимаете? — рассердился Яков.
— Что надо понимаем. Да только не будем об этом. Я вот о чем: может, дадите мне этот листок?
— Зачем он вам?
— Надо. Дети подрастут, нехай полюбуются, как над их батькой надсмехались.
— Вы Павло Григорьевич Кудрейко?
— Ишь ты, признал, — усмехнулся Кудрейко. — А я все думаю: как же воны меня рисувалы, если даже в глаза не бачилы? Думаю, что, может, теперь по слуху рисуют, вроде как по радио. — Он помолчал с минуту, потом уже более дружелюбно произнес: — Ну что ж, раз начали знакомиться, давай познакомимся. Я Павло Кудрейко. А ты?
Я назвался.
— Абрама кузнеца сын?
— Да.
— Знаю… А ты вроде не здешний? — обратился он к Якову. — Вроде не наш уроженец?
— Я здешний, джанкойский, — сказал Яков. — Только родился в Париже.
— В Париже? Это где ж такая деревня?
— Шутите?
— Мне, дорогой товарищ, не до шуток. Ну как дадите листок?
Я
— Отдай, — сказал Чапичев. — Зачем он нам теперь?
— И на этом спасибо, — поблагодарил Кудрейко.
— Не за что, — отчужденно произнес Яков. — А на критику вы зря обиделись.
— Про критику брось, не говори. Про критику я сам все знаю. Ученый. А насчет обиды… Нельзя меня обидеть, товарищ… Было время, меня обижали. Было время, я обижал. А сейчас нельзя меня обидеть. Невозможно.
Кудрейко уже давно скрылся в темноте. Мы с Яковом молчали — так подействовал на нас короткий и чем-то очень тревожный разговор с человеком, которого мы перед тем с такой веселой охотой и бездумной старательностью критиковали.
— Кажется, дело начинает проясняться, — сказал наконец Яков.
— В чем проясняться? — махнул я рукой. — Мне, например, ничего не ясно. Ну, обиделся на нас человек. А кто не обижается на критику?
— Нет, он не на нас обиделся. Тут совсем другая обида. Тут что-то другое, вот увидишь.
— Перестань накручивать, Чапич, и так тошно.
— Тошно не тошно, а правду узнать надо.
Подавленные неудачей, уставшие и голодные мы вернулись в село. Кернера в правлении уже не застали. Встретил нас молчаливый и угрюмый Остапчук. Он принес нам хлеб и арбузы, затем притащил большую вязанку свежей соломы, разостлал ее на полу, накрыл брезентом, сказал:
— Спите. Я рано приду. Накормлю.
Вася уже хотел задуть лампу, как в дверь постучали. Вошел парень в белой сорочке с закатанными по локоть рукавами, в мятых парусиновых брюках и запыленных полуботинках. На вид ему было лет двадцать, ко когда он сел у стола и снял фуражку, в черных его волосах блеснуло серебро.
— Секретарь партячейки куста Возный Георгий Иванович, — представился он и обвел нас взглядом, словно подсчитывая и оценивая.
Шлепая босыми ногами по полу, Яков подошел к Возному и протянул райкомовский мандат.
— Это что?
— Мандат.
Возный только мельком взглянул на бумагу и вернул Якову.
— Ну и задам я вашему Денису перцу на партактиве, — сказал он.
— За что? — поинтересовался Яков.
— За то, что мандат вам дали, а головы дать позабыли.
— Головы у нас свои есть.
— Свои, говоришь, есть? — Возный нахмурился, и стало видно, что он уже далеко не молод. Резко обозначились морщины на лбу, у обветренных губ, у покрасневших от бессонницы глаз. — Ну, а что толку в своих, ежели они пустые, ежели в них ветер гуляет?
— Ну, знаете, — возмутился Яков.
— Я-то знаю. А вы знаете, что наделали? Да откуда вам, лопоухим, это знать. Вы тут за один вечер все вверх тормашками перевернули. Это ж додуматься надо: недобитого куркуля подняли на щит, а честному человеку при всем народе плюнули в лицо. Помогли, называется. Да за такую помощь…
— А вы не кричите на нас, — прервал его Яков.
— Я не кричу, я так разговариваю.
— Нет, кричите. И оскорбляете. Вы лучше помогите нам разобраться — спасибо скажем.