Зеленая женщина
Шрифт:
Миновав склад, где в свете повешенного на стену прожектора чересполосицей теней громоздились угловатые сооружения, миновав проход, оставленный не до конца задвинутым железным щитом, она увидела спины — все сошлись на сияющем поле сцены. Колмогоров говорил посреди разреженной толпы. Многие слушали, опустив глаза в пол.
Генрих оглянулся, зачем-то подмигнул Наде и приложил к губам палец:
— Тсс! Считайте, вам повезло — старик философствует. Такое не часто увидишь, — прошептал он. — Тоже, видать… понадобилось…
Последнего она не поняла, но Генрих, похоже, и не заботился о ясности.
— Сначала образ не ясен и самому создателю. Что-то манящее и бесплотное, — говорил Колмогоров. — Кажется, задача неверно поставлена. Никак вообще не поставлена. Не знаешь, куда идти, не знаешь, что искать. Блуждаешь или ходишь кругами. И вдруг набрел. Столкнулся, сорвал
Надя огляделась, пытаясь разобрать, какое впечатление эти откровения производят на артистов, на женщину в зеленой форме пожарного, но в туфлях на высоких каблуках, которая тоже слушала, сосредоточившись. Наде важно было глянуть на других, чтобы определиться и в собственных ощущениях. Она обнаружила, что Генрих, крепко замкнув на груди руки, опустив взор, ушел в себя, забыл и стоящую рядом девушку — был он сейчас далек, безнадежно далек от нее. Надя решила, что сказанное Колмогоровым любопытно. Она приметила также частично закрытого от нее людьми Куцеря, который сдвинул брови с напряженным, доходившим до недоумения чувством. Перемежающаяся лихорадка, похоже, отпустила его наконец, и он пытался овладеть собой, припомнить нечто от него ускользающее. Балерина с голой спиной, прямо перед Надей, не отвлекаясь, потянула руку, чтобы почесаться между лопаток. Без затруднения, как Надя коснулась бы подбородка, тронула себя за лопатки раскрытой ладонью и застыла, забывшись. Откуда-то издалека, из подсобки, доносились возгласы, азартный стук домино.
— Творчество… я думаю, среди прочего, творчество — это способность узнавать и чувствовать искомое — то, что ты ищешь. Чувствовать точное решение. Узнавать свое, не обманываясь маскарадом случайных положений, призрачных лиц, видений, не обманываясь этим увлекающим в никуда хороводом. Приблизительное само лезет в руки. Приблизительное. Преувеличенное. Случайное. Пустое, и от внутренней пустоты велеречивое, переусложненное. Упрощенное до примитива, но ярко зато размалеванное и напыщенное… Искушения обступают, движутся вокруг тебя со свистом да с притопом. С глумлением и неприличными жестами. Не поддаваться. Не страшится. Без отчаяния. Через отчаяние. С твердой верой. С мужеством. Узнать свое, настоящее, единственное — и вздрогнуть. Ахнуть и затаить дыхание, чтобы не расплескать, не упустить едва, только-только краешком вдруг показавшееся. Вот так… И когда работа близится к концу и облик творения определился, мало что можно уже изменить, тогда только начинаешь догадываться, какой степени совершенства тебе удалось достичь. Как близко ты подошел к возможному. Тебе подскажет это правдивое внутреннее чувство. Радость, счастье, ошеломление после всех мук: ай да Пушкин, ай да молодец, ай да сукин сын! Или, несмотря ни на какой самообман, ни на какие похвалы и премии, сосущее душу неудовлетворение. Каждый, что бы он о себе ни мнил, на какие бы котурны он там ни вставал, где-то в глубине души, нутром, художнической своей утробой — если он хоть каплю художник! — чувствует. Потому что великое создание больше своего создателя. Рядом с великим не ошибешься. А это, что я тут слепил, немедленно произведенный в гении, — это как раз вровень. В мой собственный рост. И это рассыплется в прах, на каких бы подпорках оно ни стояло. Несовершенное возвращается в первобытный хаос, из которого таким мучительным, таким долгим, изнуряющим усилием… пожирающим самую нашу жизнь усилием каждый из нас в отдельности и все вместе, цепляясь друг за друга, мы пытались что-то извлечь. Не извлекли. Не опознали. Не угадали. Обманулись миражами рассеянного всюду, такого доступного, очевидного, но, в действительности, не уловимого совершенства. Заблудились. Запутались в отражениях.
Он замолчал, но все по-прежнему чего-то ждали. И, понуждаемый тишиной, Колмогоров заговорил опять:
— Если мы с вами сейчас не дотянемся… не найдем это замаячившее тенью совершенство… не знаю — идеал… Наше творение, уже как будто бы состоявшееся, заколеблется, обращаясь в туман… побледнеет, развеется… И опять на губах привкус и пустота в руках.
Он остановился. И снова сосредоточенная тишина заставила его как будто бы уже через силу, сверх необходимого продолжать:
— Хотя само слово идеал захватанное. Что-то тут и слащавое, и искусственное… что-то от готового образца для подражания.
Неожиданно для Нади он скорчил рожу, изображая озадаченность недалекого работника, не знающего, с какой стороны подступиться к делу. Неуклюже взмахнул руками, как бы принявшись было что-то рубить, и шагнул пару раз, извиваясь и подволакивая ногу на манер порченного. Послышался смех.
Но Генрих, внутренне почему-то задетый, как заметила Надя, громко, со строгой интонацией произнес, возвращая всех к сказанному:
— Браво! Браво! И добавить нечего.
— Будем работать, — подтвердила педагог Раиса Бурак. Она тоже, по видимости, не одобряла легкомыслия. В этой неулыбчивой женщине, худенькой, почти без грудей, чувствовалась сошедшая со сцены балерина, которая — как и многие здесь — давно, в незапамятные уже времена утратила способность существовать вне театра.
Народ расслабился, задвигался, заходил, послышались случайные реплики. Все сказанное Колмогоровым представлялось столь значительным и в то же время столь очевидным — до степени даже математической формулы, что обсуждать было нечего — невозможно по общему чувству. А заключительная выходка Колмогорова — Надя как будто себе не верила, что это и вправду был Колмогоров, — исключала уже возможность какого-либо серьезного разговора.
Надя приметила Куцеря. Он повел блуждающим взглядом и застыл, ухвативши себя за ворот. Колмогоров, конечно же, видел Куцеря, которого полчаса назад выгнал, видел и не скрывал, что видит, но ничего пока что не говорил. В который раз он взялся за турку, потрогал остывший металл рукой, но не поморщился даже бегло, а перелил холодный кофе в чашку, как будто даже удовлетворенный. Он и хватил кофе сразу, как воду или как водку, — в два-три глотка. Уже тогда Надя подумала, что, внутренне возбужденный, взвинченный своей речью — сколько бы ни пытался он отрицать это своим лицедейством — Колмогоров не разбирает, что делает. Мельком подумала, но, как это сплошь и рядом бывает, не сумела задержаться на побочном, важном лишь задним уже числом соображении.
Антонова поразила Надю отрешенной сосредоточенностью, с которой та наблюдала за Колмогоровым, и Надины мысли скользнули в другую сторону. Излюбленная черная байка балерины, свободный, рыхлыми складками и далеко не новый костюм возбуждал Надино недоверие.
Однако неприятная Наде небрежность, которую выказывала Антонова манерами своими и нарядом, была оборотной стороной усыпанных блестками голубых и белых, розовых пачек, голых рук и голых ног, воздушного бега на пуантах — всей той сценической, выставленной на публику прелести, которой хватало Антоновой с избытком. Вся жизнь балерины пошла в жертву пластическому изяществу, и сейчас, вне спектакля и репетиции, ставши в несобранной, расхлябанной даже позе — в руках ключи, на груди телефон, — Антонова наслаждалась минутой свободы — свободы от пластики и обольстительности. И все равно не могла ни от того, ни от другого уйти — всякое непредумышленное движение, разбежка играющих пальцев, поворот тонкой шеи в расстегнутом вороте и тяжело осевший узел рыжеватых волос на затылке — все говорило об отточенном, артистическом равновесии, в котором пребывала, колеблясь, жизнь женщины.
— Да… Да, Вадим! — обрадовалась она, подхватив телефон, и сразу куда-то пошла, провожаемая долгим взглядом Нади.
— Пора, Наденька, — тронул ее Генрих.
— Спасибо, — сказал Колмогоров, возвращая чашку с оставшейся на дне гущей Богоявленской.
— Вячеслав Владимирович, я ухожу. Вы остаетесь без кофе, — ответила она.
Он кивнул: спасибо, хватит, и хлопнул в ладоши, возобновляя репетицию.
Вслед за шагавшим довольно быстро Генрихом Надя прошла через полутемный зал к выходу под центральной ложей. Возле портьер Генрих задержался, чтобы кинуть последний взгляд на сцену.
Что-то произошло.
Затор — все налетели друг на друга и остановились, несмотря на побуждающие к бегу звуки рояля. Все глядели на Колмогорова. Тот беспомощно стоял посреди авансцены.
— Стоп… стоп… — шептал он, непонятно кого уже останавливая, — самого себя. — Стоп…
Шатнулся, провалился на слабеющих ногах, и прежде чем пораженные столбняком артисты успели кинуться на помощь, — осел, упираясь руками в настил сцены. Рокочущий каскад клавиш оборвался, рояль смолк, как внезапно отшумевший ливень.