Зеленые тени, Белый Кит
Шрифт:
Мне было пятьдесят дней, мать простаивала под дождем у театра, когда артисты с режиссерами выходили, прислушивались к моим гэльским стенаниям, и они говорили, что надо подписать со мной контракт и учить актерскому ремеслу! Вырасту и стану мастером сцены, но я так и не вырос, а у Шекспира нет ролей для недомерков, разве что Пак. Дальше? Мне исполнилось пятьдесят дней и пятьдесят ночей, а мои спектакли вызывали у попрошаек бессильную злобу, они порывались взять взаймы мою шкуру, плоть,
А однажды воскресным утром, у кафедрального собора, на меня примчался поглазеть один американский кардинал, после того как я заприметил его потешную юбку с яркими одеяниями, и поднял вой. Подошел и говорит: «Это — первый крик народившегося Христа, смешанный с душераздирающим воплем Люцифера, низвергнутого с Небес и размазанного по зловонному Аду!»
Вот как выразился дражайший кардинал. Я — Христос и дьявол в одном лице, мой рот изрыгает неразборчивую речь. Попробуй сделать лучше.
— Куда уж мне, — сказал я.
— Потом много лет спустя появился один многомудрый епископ. В первый раз, как он меня увидел, смерил взглядом и… подмигнул! Потом достает фунтовую бумажку, берет мой чесоточный кулачок, запихивает деньги в ладонь, жмет, опять подмигивает и уходит восвояси. И каждый раз, когда мы проходили мимо него, я догадывался, что он меня вычислил, но ни разу не подмигнул в ответ. Играл с ним в молчанку. И за это для меня всегда находился добрый фунт, он гордился, что я не поддаюсь и не показываю виду, что знаю, что он все знает.
Из тысяч людей, что протопали мимо меня, он один смотрел мне в глаза. Да еще ты! Всех остальных жизнь сделала слишком застенчивыми, чтобы смотреть, кому подают.
Тот епископ, актеры из театра и нищие внушали мне, что я не должен идти против своего младенческого естества, таланта и гениальности, и, видно, это ударило мне в голову.
К тому же голод колокольным звоном въелся в уши, что ни день — то похороны, то безработные бастуют… Понимаешь? Если тебя вечно хлещут дожди и людские потоки и ты столько познал — как не согнуться, не сморщиться?
Из голодного ребенка мужчина не получится. Или, может, другое средство придумали?
Когда тебе в голову через уши лезет такая мерзость, неужели захочется порхать во лжи и грехе? Когда все — и естественная природа, и противоестественные люди — будут тебя обманывать? Нет. Нет! Мне хотелось в утробу, но, раз я уже давно оттуда вышел и обратно не протиснуться, оставалось съежиться под дождем. Я щеголял своими изъянами.
И представь, я победил.
«Это уж точно, — подумал я, — ты победил».
— Ну вот и весь сказ, — сказало миниатюрное существо, сидевшее
В первый раз с начала своей повести он взглянул на меня.
Женщина, приходившаяся ему сестрой, хотя казалась убеленной сединами матерью, тоже наконец решилась посмотреть мне в глаза.
— А в Дублине знают об этом? — сказал я.
— Кое-кто знает, — сказал младенец. — И завидует. И ненавидит меня, наверное, за то, что кары Господни сходят мне с рук.
— Полиция знает?
— Кто ж им скажет?
Наступило долгое молчание.
Дождь стучался в окно.
Где-то, как мятежная душа, стонала дверная петля, когда кто-то выходил или входил.
Безмолвие.
— Не я, — сказал я.
— Боже, Боже…
И по щекам сестры лились слезы.
И по странному чумазому личику ребенка лились слезы.
Они поплакали вволю, но не пытались вытирать слезы. Наконец, когда слезы иссякли, они допили джин, посидели еще немного. И я сказал:
— Лучшая гостиница в городе — «Роял Гиберниан», лучшая, в смысле, для нищих.
— Да, — сказали они.
— И из боязни встретиться со мной вы держались подальше от самого хлебного места?
— Да.
— Еще не вечер, — сказал я. — Около полуночи в Шенноне сядет самолет с богачами.
Я встал:
— Если позволите… Я буду рад вас туда проводить.
— Календарь забит святыми, но мы и для вас там найдем местечко, — сказала она.
И я проводил женщину из рода Макгиллахи с ее Отродьем под дождем обратно к отелю «Роял Гиберниан», и по пути мы говорили о толпе, которая прибывает ближе к полуночи из аэропорта, выпивающая и расселяющаяся по номерам в этот благословенный час — в самый подходящий час для сбора подаяния, который нельзя упускать, даже когда льет холодный дождь, и все такое прочее.
Я нес младенца часть пути, потому что женщина выглядела усталой, а когда показался отель, я передал ей его и спросил:
— Неужели за все время это первый раз?
— Что нас раскусил турист? — сказал ребенок. — У тебя глаз как у выдры.
— Я писатель.
— Будь я проклят! — сказал он. — Как же я не догадался! А ты, часом…
— Нет, — сказал я. — Ни слова не напишу ни про все это, ни про тебя в ближайшие тридцать лет, а то и дольше.
— Значит, молчок?
— Молчок.
До гостиничного подъезда оставалось футов сто.
— Все, теперь я умолкаю, — сказал он, лежа на руках у своей пожилой сестры, свеженький, как мятная конфетка, вымоченная в джине, с вытаращенными глазами, растрепанными волосами, завернутый в грязные пеленки и тряпье. — У нас с Молли правило — на работе никаких разговоров. Держи пятерню.
Я взял его кулачок, словно щупальца актинии.
— Господь тебя благослови, — сказал он.
— И пусть Господь позаботится о тебе, — сказал я.