Зеленый аквариум
Шрифт:
Бабушка Цвекла узнает о моем появлении по манере открывать дверь. Я отворяю ее и осторожно, и с мальчишеским нетерпением. И дверь проскрипывает мое «доброе утро» или мой «добрый вечер». Как если бы пила пилила пилу.
Бабушка Цвекла не помнит, сколько ей лет, потому что на метрике выцвела дата. Но она хорошо помнит, что там, где теперь река Вилия, был когда-то березовый лес и что его деревья были выше Замковой горы. Она была еще девочкой, меньшей, чем Гликеле, когда ходила со своей подружкой в тот лес собирать землянику. Каждая ягода была с кулак — не как нынешние. Она приносила землянику не в кузовке, а в мешке, на спине.
— Когда все это было? — спрашиваю я, пораженный.
— При первом перемирии, — трясется ее головка, и мне кажется,
Сколько бы раз я ни слушал эту историю, она все не приедается, как не приедается хлеб. А то, что бабушка Цвекла отлично помнит всякие милые подробности и повторяет сегодня то же, что говорила вчера и позавчера, лучшее доказательство тому, что это правда.
Другая история, которую я люблю слушать, — о том, как она и ее жених сбежали из-под хуппы [12] .
— Как звали его, вашего жениха? — прикидываюсь я незнайкой, и кончики моих ушей горят от стыда за притворство.
— Когда он был мальчиком, звался Кушкой, когда стал мужчиной, его называли Кушл, а когда мой жених превратился в деда, звали его Куш [13] .
— Красивое имя, очень красивое.
— Имя еще ничего не значит. Можно называться Гуте [14] и быть злодейкой, а можно называться Хаей [15] и быть ангелом. Но Кушка — исключение. Таких теперь и днем с огнем не найдешь.
12
Хуппа — ритуальный балдахин, под которым совершается обряд венчания.
13
Куш (идиш) — поцелуй.
14
Гуте (идиш) — хорошая, добрая.
15
Хая (идиш) — зверь, животное.
— Жаль, что не знал его, — говорю я с сожалением.
— В самом деле жаль: тот, кому привелось перекинуться с ним хоть словечком, тут же становился умным.
Я заглатываю намек и продолжаю дергать ниточку:
— Если был он таким Соломоном Мудрым, почему же вы сбежали от него во время венчания?
— Глупенький, что говоришь? Мы ведь сбежали вместе!
— Вам, наверно, не понравились клезмеры [16] .
— Клезмеры-шлезмеры, не делай из меня петрушку. Нам стыдно было жениться, только и всего.
16
Клезмеры — местечковые музыканты, игравшие на семейных торжествах.
— И куда же вы сбежали?
— На Трокайскую улицу, на чердак караима Шапсаля. Но и там не нашли покоя, потому что на нас напало множество кошек.
— Сколько же кошек, бабулюшка?
— Человек сто.
— Сколько, не расслышал?
— Я их не считала, но наверняка человек сто кошек,
Зря вообразил я, будто поймал журавля, когда полагал, что, уехав в Ворнян, реб Эля сделал мне колоссальное одолжение: вот теперь я смогу, мол, хозяйничать в его городском доме, любоваться сколько угодно душой Гликеле и рассмотреть наконец, что творится в черных футлярах, где затаились его старые ножи. Эти ножи, рассказывала мне Гликеле, спрятаны наверху, над вьюшкой, между
Но, как говорит Файвка-голубятник, который носит замшевые сапожки и слывет на нашей улице самым заядлым атеистом среди мальчишек: есть ли Бог на свете, я не знаю, но в том, что есть некто, делающий наперекор, я убежден. Так вот, с тех пор, как реб Эля стал покидать своих домочадцев и мчаться за счастьем в Ворнян, этот некто привязался именно ко мне. И, как натянутая рогатка из укрытия, стреляет в меня острыми камешками и всегда попадает в цель.
Прежде всего он дернул лестницу, когда я, точно паук по нитке паутины, взбирался наверх, чтоб достать один из ножей над вьюшкой, и я свалился и сломал левую руку. Но это само по себе не такое уж несчастье. Можно продолжать любить и с одной рукой.
Сломанная рука одета в гипс, я ношу ее на веревочке, перекинутой через шею, и прижимаю к сердцу, и точно вдовец своего младенца. Но чего добивается злопыхатель от Гликеле? Она выглядит, словно голубка, посыпанная пеплом. Кто похитил ее улыбку? Исчез розовый цвет птицемлечника меж распущенных волос. Даже веснушки на ее носике подернулись облачком. Что стряслось? От бабушки Цвеклы я не мory добиться толку, а она, Гликеле, погружена в молчание.
Душная летняя ночь сосет мою кровь, как пиявка. Я всеми силами пытаюсь уснуть, и пусть тогда она высосет хоть все до капли. Так хочу я, но мало ли чего мне хочется? Сон ушел гулять в страну дремы и не находит обратной тропинки. На сломанной руке под гипсом начинается такая жестокая щекотка, что мне хочется смеяться и плакать, смеяться и плакать. Сквозь щели в мою комнатку на чердаке проникают щиплющие нос запахи. Есть цветы, которых никто не видит, и лишь их души — запахи — возвещают об их цветении и об их саде, куда запрещено совать нос…
Одурманенный щиплющими ароматами, я спускаюсь точно лунатик, по деревянным ступеням. Прыгучие капельки ртути скатываются с крыш. Улицу пересекают летучие мыши на черных качелях. Небесный свод того же цвета, что и моя гипсовая рука. Лунатиком плыву я к Гликеле. Она нуждается в моем лечении…
В окне комнатки, где во сне разговаривает бабушка Цвекла, темно, как в дымоходе. Зато из другого окошка, за которым дышит Гликеле, манит меня из-за занавески продолговатый огонек. Каким способом дать знать подруге, не напугав ее, что я стою под окном? Может, постучать, произнести ее имя? Я никогда еще не слыхал, чтоб мое сердце так стучало. Не иначе — во мне долбит дятел. Глупец Дятлович полагает, что я сосна. И охота же ему так думать. Но ночью ведь дятлы не стучат. Глупец — я, и никто другой.
Вдруг занавеска раздвигается, и мои губы оказываются как раз напротив губ Гликеле. Между нами только тонкое стекло. Миг — и рама раскрывается, моя левая рука забывает о переломе, и то ли она, то ли Гликеле помогают моей правой руке перетащить меня через подоконник.
На стуле за кроваткой висит голубой сарафан Гликеле в красных крапинках, похожих на ягоды, — хоть глотай. Она сама одета в мерцающую ночную рубаху, точно в ту бриллиантовую волну, с которой она выбегает из реки. Налюбовавшись вдосталь Гликеле, я беру ее за руку и спрашиваю:
— А как ты узнала, что я дежурю под твоим окном?
— Надо быть глухой, чтоб не расслышать, как барабанит твое сердце, — отвечает она.
А я слышу, как стучат наши сердца, словно двое часов на противоположных стенах, скованные общими цепями. Когда первые вызванивают: «тик», вторые согласно отвечают: «так». Но вот одни часы останавливаются, видимо, мои, и мне слышны только ее, которые не столько стучат, сколько удаляются в тишину, предвещающую слезы.
Мне приходит на ум, что стряслась беда с бабушкой Цвеклой. Но прежде чем тревога облекается в слова, из-за тонкой стенки доносится голос бабушки. Это она говорит со сна, рассказывает кому-то во сне о Вилие, когда та была еще лесом, а бабушка — девочкой и ходила собирать землянику.