Землетрясение. Головокружение
Шрифт:
Леонид машинально наклонил голову, хотя Денисов никак не мог его сейчас увидеть.
— Вот и отлично! — Дверь настежь. — Входите, входите, товарищи!
Леонид шагнул было к Денисову, чтобы объясниться, чтобы тот поверил в его искреннее желание уйти со студии, понял бы, как ему опостылела эта работа впустую. И если он остаётся, так только потому… Куда там! В кабинет уже гурьбой входили большие и маленькие студийные начальники. Предстояло совещание. По технике, судя по тем, кто пришёл.
Леонид кивнул Денисову, опять в его спину, и вышел из
— Ну как?! — вскинулась Ксения Павловна.
— Остаюсь, — устало сказал Леонид. — Зачем-то там я ему нужен.
— Слава богу, слаьа богу! — Ксения Павловна быстро перекрестилась, небрежно, словно в шутку — так крестятся верующие, стыдясь на людях признаться в своей религиозности.
— А вам я зачем нужен, Ксения Павловна?
— Да так… — она улыбнулась ему издалека, грустно, как бы в себя заглянула. — Все-таки интеллигентный человек…
Леонид остановился. Подойти, снова поцеловать ей руку, поблагодарить — не за слова, нет, за голос, за доброту! Он вдруг увидел себя со стороны, хлыщеватую свою походочку, какой подойдёт к ней, изогнувшегося себя, когда приложится к руке, — шутовство, ведь все это шутовство! — и стал сам себе жалок. Как и там, только что, за свои мальчишеские кивки в спину. Насколько же этот Денисов взрослее его, сильнее…
— Вы чем-то потрясены? — участливо спросила Ксения Павловна. — Вы какой-то сам не свой! Что с вами?
— Потрясён?.. — Он оставался верен себе: есть возможность сострить, надо воспользоваться этой возможностью. — Правильнее сказать, сотрясён, ибо все мы сотрясаемы в этом сейсмическом поясе.
Теперь можно было уходить, и он ушёл, как триумфатор подняв руку и презирая себя за это неискоренимое в себе позёрство.
Снова двор студии с просто уже озверевшим над тобой солнцем. Пойдёшь направо — придёшь в свой отдел, где томятся две девушки–редакторши, которым совершенно нечего делать и которым надо придумать это дело. Пойдёшь налево — там душевая, там можно обжечь себя холодной струёй, а потом сразу замёрзнуть и забыть на миг, где ты, позабыть вообще обо всём, слыша лишь всполошившееся сердце, словно стучащее в тебя кулаком: «Опомнись! Опомнись! Так нельзя жить!»
А прямо пойдёшь — в павильон придёшь, в пустынный, прохладный, как покинутый храм. Даже с хорами, откуда остекленело таращатся прожектора, до поры затаившие свой огонь. Католический храм, полонённый бесами.
Он пошёл прямо. Захотелось побыть одному, даже, может быть, вслух поговорить с самим собой. В пустом зале всегда тянет заговорить. Громко и значительно. Про главное. Самому себе сказать речь. Одну из тех, что слагаются по ночам и никогда не произносятся вслух. А как бы хорошо произнести такую речь вслух. Хоть в пустом зале. Говорить и слышать свой голос. Прозвучавшее слово куда больше значит, чем сказанное внутри тебя. Звук выверяет правду этого слова, правду и смелость всей твоей мысли.
«Пойду и выкрикну сейчас все про себя. — Леонид усмехнулся. — Буду кричать и слушать, что посоветует мне этот
В громадных воротах в павильон была маленькая дверца, и Леонид отворил её, нетерпеливо запнувшись о порог. Так идёт к трибуне оратор, спеша выкрикнуть в зал какие-то самые сокровенные слова, идёт, запинаясь, перегорая от волнения, с каждым шагом теряя мужество и самые эти сокровенные слова.
Но в павильоне, увы, горел свет. В дальнем углу, где стоял рояль, виднелись люди. Обвинительная речь откладывалась…
Леонид двинулся на свет и на звук: какая-то женщина пела под рояль слабеньким, перепуганным голосом. Слова были неважны в этой песне, важен был молящий звук в голосе, он был понятнее слов. Он пел, замирая от страха, всякий миг готовый заплакать: «Возьмите меня, я талантливая, я миленькая, правда ведь миленькая, возьмите меня…» Вот что пел этот молящий звук, о чём твердил под бойко–рассыпчатый аккомпанемент.
— Возьмите её, она талантливая, — ещё издали, ещё не видя, о ком идёт речь, весело сказал Леонид.
— А что? А ведь верно? Гляньте-ка, разве это не Зульфия?
У рояля, оказывается, пребывал сам художественный руководитель студии. Он и его жена — аккомпаниатор и ещё тоненькая, с прижатыми к груди руками девушка, застывшая в таком сейчас страхе, что на неё смотреть было больно. Да и незачем. Отойдёт, и совсем иное станет у неё лицо, даже иной станет фигура.
— Зульфия? — переспросил Леонид, удивлённо глянув на худрука. — Итак, Александр Иванович, вы решились?
— Решился, мой дорогой, решился. Новый директор, знаете ли, обаял меня и улестил за какие-нибудь десять минут. Вам же ведомо, как я слабохарактерен…
Громадный красивый старик, седой и кудрявый и, как черт, хитрющий, всё лукавилось в нём — глаза, губы, голос, хотя старик-то думал, что являет одно простодушие, — громадный этот старик сжал в могучих своих лапах Леонида и привлёк к груди, чтобы лишний разок показать, как мал и хлипок в сравнении с ним этот будто бы высокий, стройный молодой человек. Леонид знал слабости своего худрука, его главную слабость: не признаваться, что старится, а посему откровенно хвастать силой, статью богатырской, знал и охотно подыгрывал старику, потому что любил его. За эту самую стать, силу, за невозмутимейший в мире характер, даже за его лукавство.
Они постояли обнявшись, Леонид не противился, когда старик больно стиснул ему плечи, а затем приподнял, будто маленького, — все согласно намеченной программе демонстрации негаснущих сил.
— Ну как, беседовали с новым? — Александр Иванович отпустил его, повёл поближе к горевшей в углу лампе. — Ну что? — Он спрашивал, стараясь приглушить свой победный бас, но это ему худо удавалось. Как обычно, когда рядом была жена, он секретничал так, чтобы и она была в курсе дела. — Имейте в виду, я охарактеризовал вас самым лучшим образом.