Землетрясение. Головокружение
Шрифт:
Хвалёная ясность все ещё не покинула Леонида. И потому он сам себе про себя растолковал: «Это я сейчас подлаживаюсь к Птицину, к его беде, мне совестно, что я так благополучен…» А вслух, и снова дивясь своим словам, он сказал:
— Я сам себя обидел. Надо было воспользоваться случаем и уволиться, а я остался. На сколько ещё — на год, на два? А там, глядишь, женюсь на какой–нибудо армяночке с домом и виноградником и фонтанчиком посреди двора. Есть такая. Даже целых три таких.
— Счастливчик, — сказал Рухович. — Мне бы этот фонтанчик. Посватался? Или дочка очень уж в отца?
— Учти, —
Леонид взял стакан, глянул в мутную глубь и выпил. Чудаки, они его жалеют! Пока пил, мысли взрывались в нём, одна другой краше. «Сейчас, сейчас я поверну этот разговорчик, копну пошире!» Он поставил стакан, открыл рот и… забыл все свои мысли. Да и какие мысли-то, о чём разговор? Пьём вот, закусываем — и слава те, господи!..
Все молчали, ожидая, что он им ещё скажет. И Леонид молчал. Поплыло все перед глазами, раздвинулась будто стена, и он очутился на улице. Идёт, чуть что не бежит. Это он все врал про армянок. Их было не три, а была одна. Все остальные, сколько бы их ни было, утонули в тумане. Была одна, и её он видел, к ней спешил, разомкнув стену, бросив друзей. «Ты снова пьян? — скажет она. — Ну разве так можно?» Она кончила педагогический, и эти учительские нотки в её голосе только то и означают, что она кончила педагогический. «Лена, я должен поговорить с тобой, — скажет он. — Лена, уедем в Москву». — «Ох, опять за своё! — досадливо нахмурится она. — Ты же знаешь…» Да, он знает, что она какой-то ответственный работник в Министерстве просвещения, что её удерживает дело, которым она увлечена, что она честолюбива, он все это знает. Он знает большее… Нет, об этом он ничего не желает знать! Ничего!
Стали явственней голоса его приятелей, Леониду показалось, что он попятился с улицы снова в дом, опять через стену, и стена сомкнулась, пропустив его. С глаз сполз туман. Он прислушался. Говорил Птицин:
— А что ещё человеку нужно, ну что? Есть у меня прекрасная комната на улице Горького, ключи — вот они. — Леонид услышал, как ключи звякнули, большая связка. — Завтра утром в самолёт, завтра вечером -— дома.
— Если не заночуешь в Баку, — сказал Рухович. —* Или в Сталинграде.
— Заткнись, тебе говорят! — гаркнул Птицин. — Прибью! — Но тотчас и забыл о Руховиче, снова заговорив тихо, как бы мечтая: — Жена примет, никаких упрёков, никаких расспросов. Выложит на тахту чистую пижаму, достанет из буфета графинчик, потом уйдёт на кухню поджарить что-нибудь. Братцы, я дома! Побегу к окну, распахну: дома!
Голос у Птицина сорвался, потом Леонид услышал какой-то хлюпающий звук. Леонид не стал глядеть на Птицина. Если не глядеть, не спрашивать ни о чём, он переможется. И верно, хлюпающий звук вскоре стих. Птицин прокашлялся, сказал смущённо:
— Пардоне муа, сильвупле… Ме… тре дифисиль…
Ох, его французский язык! Где только понабрался он этих словечек, освоил этот всамделишный прононс? Прячется человек, прячется. Добряк, весельчак, забубённая головушка — прячется человек. Ему скверно, прорвалось
— Хотите анекдотец? — спросил Птицин, загодя прыснув смехом.
— Не хотим, — сказал Рухович. — Ляг лучше, Володя, поспи.
— Нет, это ты зря: смешнейший анекдотец. Сидит, значит, в ресторане один старикан, насосался уже до видений, и кажется ему…
Леонид посмотрел на Птицина. Тот беззвучно смеялся, тряслись у него плечи, щеки. Только глаза жмурились, сжались в щёлочки. Прятался человек, прятался.
— Ну? — спросил Меркулов и лениво потянулся к гитаре, помня, что красив, всё время помня, что красив.
Птицин продолжал сотрясаться от смеха и молчал.
— Ну? — повторил Меркулов и тронул пальцами струны. «Ну–у-у», — сказала гитара.
— Ну вернулся, ну дома, — удивлённо сказал Птицин. — Ну побегу наутро в Елисеевский за колбасой, к Филиппову за французской булочкой… Ну… зачем мне это все? А?..
— Да не будет там тебе ни колбасы, ни булочки, — сказал Рухович. — Я и за пижаму не поручусь.
В комнату вошла Марьям. Остро глянула на всех от двери, прислонясь к стене, сняла туфли. Босая, по–балетному приподнимаясь на носках, подошла к Птицину, нагнулась, поцеловала его, что-то шепнув. Он просиял, потянулся к ней. Но она уже была у окна, присела на подоконник, подняв колени к лицу, задумалась.
Каждое её движение что-то рассказывало Леониду. Будто маленькие то были сценки. Сценка у дв'ери, сценка с поцелуем, сценка у окна. Актриса жила в Марьям всякую минуту.
— Володя, я буду сниматься, — сказала она. — Меня взяли.
Птицин вскочил, подбежал к ней и вдруг поднял к потолку.
Марьям невольно раскинула руки, как сделала бы это в сцене, когда принц умоляет Одетту остаться с ним. Одетту или Одиллию? Она была все в том же чёрном платье, лицо за день устало, осунулось, обострилось. Пожалуй, она сейчас больше походила на Одиллию.
Птицин все держал её на вытянутых руках — толстый, в измятых штанах, пьяноватый. Вот уж не принц!
— Я познакомилась и с новым директором, — сказала она оттуда, из-под потолка. — Кажется, я ему понравилась. Леонид, он вам ничего не говорил обо мне?
— Ничего. Почесал только в затылке.
Она засмеялась, радостно свела и снова развела руки.
— Володя, ну пусти же меня!
Она потянула своё «пусти» и сама вытянулась, вот-вот вырвется.
— Нет, летай, летай!
Он ходил с ней по комнате, шлёпая босыми ногами. Он запрокинул голову и улыбался ей. Этот улыбчивый человек, оказывается, ещё и так умел улыбаться. Вот так, когда круглое, пухлощёкое лицо строжает, хорошеет от счастья.
Тихо стало е комнате, притихли мужички, глазея на этих двоих. Даже Рухович не смел вылезти с шуточкой. И солнце тут ещё подоспело, метнув в окно оранжевые лучи. Не стало больничных стен, бедной одежды на гвоздях — оранжевая легла на них завеса. Всё было как в театре, когда откуда-то сверху польются на сцену косые лучи, чтобы высветить Её и Его. Но всё было жизнью. Здесь не разыгрывался спектакль, здесь всё было жизнью, и осветителем тут было солнце, заглянувшее на эту улочку, в эту комнатёнку по пути на закат.