Земная печаль
Шрифт:
После обеда Дед сказал:
— Что же, надо идти пробовать.
Женя похолодел. Стрелятб! Первый раз в жизни выпалить, произвести этот страшный гром, который пугал его, даже когда стрелял отец, — и не струсить!
Был прохладный день, сероватый. Липы в большом саду облетали, пахло милой и печальной осенью. На гумне Ивана Гусарова молотили цепами.
Впереди шел Дед с отцом, потом Женя, девочки, садовник, сзади гомозились мальчишки. В саду выбрали заброшенную сторожку караульщика; прикрепили бумагу на двери, обвели круг.
— Ну, готово, —
Отец заколачивал шомполом пыж, а Женя стоял, смотрел невидящими глазами и вздыхал — как будто стрелять должны были в него. Наконец отец надел пистон. Девочки заткнули уши и замерли.
— Теперь бери… вот так, левую вперед, чтобы мушка на середине листа…
Женя видел только блиставший пистон. В нем отражался какой-то луч, и этот пистон действовал на него магически. Руки не двигались.
— Ну, валяй! — крикнул Дед.
Женя что-то дернул, перед ним блеснуло, бухнуло, он отшатнулся и опустил ружье.
Отец с Дедом смеялись.
— Страшно палить, а?
Дед трепал его по щеке.
— Ну ничего, молодец.
— Нет, — сказал Женя, едва выговаривая слова, — не страшно.
Отец подошел к сторожке.
— Десять дробин, ай да ты!
Женя улыбался. Чем-то смутным, блаженным был он полон, и весь этот день, когда ружье висело в кабинете с «настоящими» ружьями, был так значителен, радостен; он уже не просто Женя, а владетель ружья, из которого может стрелять воробьев, сорок, — какое громадное преимущество перед девчонками!
Он был счастлив.
Слобода, где играли в лапту, дорога к церкви, все с наступлением осени обращалось в топь. Приходилось сидеть дома. Только отец мог ездить в это время с гончими, дети учились, и бедная Лиза Толстенькая часами разыгрывала экзерсисы; от скуки, неудовольствия по ее пухлым щекам текли слезы, но в это время года ничего уже нельзя было поделать с Линой: она брала верх. Соня и Женя учились по–немецки. О ружье нечего было и думать.
Через час, два после обеда смеркалось. За окнами было темно, на деревне зажигали кой–где огни.
— Соня, Соня, — говорила Собачка, — за сколько б ты пошла сейчас на кладбище?
— Я б за тысячу.
— А я бы за десять не пошла…
В столовой шила что-нибудь мама, в комнате рядом с кухней Дашенька штопала чулки. Дети посылали за Настасьей.
Старая баба Настасья, птичница, хромая, подслеповатая, вносила с собой нечто сказочно–таинственное. Ее заставляли рассказывать, давали за это орешков, пряника. Усаживались вокруг в темной комнате, запирали двери — начинались рассказы.
— И было, значит, три сестрицы: одна двуглазка, другая одноглазка, третья трехглазка. И так это ведьма и говорит: закрой глазок, закрой другой, а про третий забыла.
После сказок прятались. В темноте залезали в шкафы, под туалет, под кровати. Искала всегда Настасья. Как тихий зверь, лазила и ковыляла она по полу, а дети хихикали, перескакивали из одной похоронки в другую, визжали, шмыгали под самыми
— Будет вам, будет! — говорила мама, внезапно растворяя дверь, — ужинать пора.
С ней врывался свет; жуткое и азарт, в котором жили эти часы, — пропадали, дети были недовольны.
— Мамочка, позволь еще! Милая!
Но мать настаивала; приходилось подчиняться.
— После этой Настасьи всегда такой запах! — Мама улыбалась и отворяла форточку. Дети расходились красные, с блестящими глазами.
Раз осенью, в такой же дождливый вечер Женя стоял с Настасьей у окошка. У него на губе был лишай, огник, как говорила Настасья. Он смотрел на огонек в избушке караульщика у погоста и повторял за Настасьей машинально: «Огонь, огонь, возьми огник, огонь, огонь, возьми огник». Ему было скучно. Непонятная тоска сжимала сердце.
— Теперь отплюнься: раз плюнь, два, и соскочит.
— Почему же соскочит?
— А уж потому. Увидишь.
Жене было все равно. Может быть, и соскочит. Он водил пальцем по стеклу и всматривался.
— Слушай, — сказал он, — а что сторож там делает?
— Сторож-то?
— На погосте.
— Значит, краулит.
Женя молчал.
— Кого ж караулить? Все покойники.
— Так уж, значит, краулит.
— А что, — вдруг спросил он, — когда мы умрем, нас туда же положат?
— Тебе-то еще долго жить, — сказала Настасья, вздохнула.
Больше Женя не спрашивал. Он стоял, упершись лбом в стекло, и думал. Что там такое будет? Пройдет десять, двадцать, пятьдесят лет — он станет такой же старенький, как эта Настасья, а где будет тогда Настасья? Где мама будет? «Мама!» — чуть не закричал он. Ледяная мысль пронзила его. Что будет с мамой? Вдруг умрет мама теперь же, через месяц, год? Этого он не мог вынести; как стоял у окна — залился долгим плачем, долгим, неутешным.
Прибежала мама, его ласкали, утешали; он ничего не говорил. В ужасе держался за мать, плакал, не переставая твердил: «Мама, мама!»
Много раз с тех пор, в зрелые годы, думал он об этом, но тот вечер, когда впервые был поставлен такой вопрос, — тот осенний мрачный вечер с огоньком на кладбище нельзя было вычеркнуть ничем.
Для человека в десять лет «мама» обнимает три четверти жизни. Встает ли он утром, учит ли немецкие слова, ест ли за завтраком котлетку с огурцом, сражается ли с сестрой в свои козыри, охотится ли, слушает ли сказку, ложится ли спать, страдает ли, здоров или болен — всегда, на всех путях его маленькой жизни за ним следит светлый дух — мама. Быть может, ее нет в тот, иной момент. Она может уехать в гости, уйти в амбар, на птичник — но это ничего не значит. Ее можно найти, прибежать к ней, разрыдаться в ее объятиях, если случилось что-нибудь ужасное — например, убили любимую собаку, или кучер обидел друга Романа. Но у ней будет найдено утешение и защита. Мама не может быть несправедливой. Если друг Роман действительно невиновен, — кучер понесет свою кару.