Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:
— Учитесь, халявы!
Фотокарточки веером поехали по коленям, демонстрируя целую серию голых мужиков и девок, пакостно и неестественно вывернутых и переплетенных между собой. Белка ахнула и неудержимо стала краснеть, так, что выбившиеся из-под шапки светлые пряди начали отливать розовым. Ольга, уткнувшись носом в расстегнутый ворот телогрейки, старательно не замечала происходящего, опасалась неприятностей. А на меня стремительно накатила вчерашняя злоба. Сначала в ней еще краем скользнула мысль, что не будь сволочной лошадиной истории, Санька бы не посмел этого, а значит, Борькина в том вина, и выспренно, из какой-то книги: «зло
— Дура бешеная! Убьешь!
Крик и явственно рвущийся сквозь него страх тотчас отозвались во мне и полыхнули такой вспышкой мстительной радости от ощущения собственной силы и чужой униженности, что она высветила мне меня самоё до последнего донца. И было там, было, нечего скрывать, желание унизить, придавить, расквитаться разом, а может, и убить, причем неважно кого, пусть даже этого паршивого Витюню, которого я больше не боялась. И тут же непереносимый стыд за себя, неизвестную мне себя, ничем не отличимую от мелкотравчатых здешних блатарей, всяких Утюгов, Лысых, Длинных, Витюнь, прихватил сердце, остро отдавшись в грудине и под лопаткой. Я плюхнулась рядом с Белкой и все хватала раскрытым ртом оснеженный воздух, и все мне недоставало его.
А вокруг вроде бы ничего не изменилось. Тот же автобус заваливался на поворотах. Серыми кулями спали на заднем сидении бригадные бабы. Сквозило в щели. И только Василь Антоныч, мастер, сипло пробурчал со сна: «Тише, ну!»
Но я точно знала: изменилось. Что-то скверное сделалось со мной, чего не понять сейчас, не исправить. И летел за окнами непроглядный снег, и хотелось и не моглось плакать, и было мне тошно.
Так нехорошо начался день и потянулся безрадостно.
В Портовом несло и крутило еще злей. В оконных проемах коровника гуляла метель, а стылые стены добавляли свое, как бы концентрируя внутри холод, тут же забиравшийся под одежду. И в гравийном карьере не было затишья. С вершин мутных под снежной пеленой сосен грузно обрушивался ветер, выметал остатки тепла и подавался к Ладоге.
Что за жизнь! Сколько еще можно зимы, холода, мерзлого гравия, который никак не поддается. Скребешь по нему лопатой, словно по нервам. Бездарная работа — бери больше, кидай дальше. И что, ради куска хлеба? Так его можно заработать легче и притом не уезжая из дому. Или что же — ради коровника? Непроходимой глупостью виделись рядом с ним наши комсомольские путевки. Не стоил он даже цыпок на обветренных тоненьких Белкиных запястьях и моей «корчагинской» обувки. Ни гроша он не стоил. Он был откровенной насмешкой и ничем больше.
И пока накидывали гравием два грузовика, и на обратной дороге из карьера, — коровник разрастался в воображении до размеров уязвляющего символа. И оставалось как выход одно — сковырнуть его бульдозером под ладожский обрыв.
Лишь возле коровника все пропало, и то потому, что там творилось неладное. Косо перечеркнутая метелью, чернела толпа, стоял прорабский «газик», а сам прораб размахивал сдернутой с головы лохматой
— …первая и вторая группы, резус положительный. И прямо сейчас. Человек пять требуется…
В толпе мялись.
— Виктор Иваныч, а что случилось? — крикнула Белка.
— Не ори, — прогудела над головой здоровенная бетонщица, которую в бригаде звали бабой Настей, хотя она была не старая и даже не Настя. — На пятиэтажке двоих придавило. Кровь, сказали, сдавать.
Мы с Белкой стали протискиваться вперед. Ольги что-то нигде было не видно.
— …по два отгула каждому, — кричал прораб, — и рублевый обеденный талон. Решайтесь скорей, время нет.
Вслед за нами сопя полезла Вера-бригадирка, баба Настя и Танька. Через минуту коровник и толпа нырнули в метель и исчезли бесследно. Нас мотало, кидало из стороны в сторону, торкало головами в задубелый брезент. Прораб, прошедший войну танкистом, гнал как угорелый. Бабы охали и костерили прораба. А он, остервенело накручивая баранку, только приговаривал сквозь зубы:
— Потерпте, бабоньки, потерпте.
Дорога безостановочно петляла, и сладкий ужас каждый раз подкатывал к сердцу, когда из-за поворота вдруг, прямо в ветровое стекло, вывертывалась гранитная булыга, величиной с «газик». Но сумасшедшая дорога, и ужас, и избавление от него — все вместе шло на пользу. Оно вытряхивало дурные мысли, и оставалось почти то, что манило в школьных мечтах: где-то несчастье, и ты мчишь на помощь. И больше не помнилось плохое, не мешали горластые бабы, а прораб Виктор Иваныч в непоказной, ненарошной своей лихости напоминал мне отца. Временами они сливались в одно, отчего казалось, что нет вообще никакого 101-го километра, а есть, как в детстве, только дорога и летящий навстречу косматый снег.
У больничного городка «газик» последний раз прыгнул на колдобине, проволокся юзом по скользкой подъездной площадке, воткнулся в сугроб и заглох. Приехали.
Белый и чистенький приемный покой сразу сделал неуместными наши замызганные валенки, стеганки, ушанки. Мы сняли и осторожно сложили их у тамбура входной двери. Со скрипом открылись напротив застекленные створки и из них выплыла величественно большая, но словно бы снулая медсестра.
— Сестричка, доноров я привез, — сунулся к ней прораб.
— И кудай-та ты их столько приволок? — сказала она и с хрустом зевнула. — Уж давно, чай, хватит, навозили тут народу с утра.
Прораб занервничал, заводил руками, доказывая. Да зря это было. В рыбьих глазах медперсонала плавала мутная скука, то казенное равнодушие, какое необратимо вырабатывается у лиц при инструкции и какое ничем нельзя прошибить. Плевать мне на вас — читалось на плоской служебной морде. Мы и стояли перед ней как оплеванные. Один прораб не думал сдаваться. Мелкий рядом с медсестрой, он неожиданно легко отодвинул ее в сторону, нырнул в створки и пропал за ними.
— Ишь ты, шебутной какой, — не одобрила медсестра. — Больше всех, што ль, надо?! — И как бы проснувшись от своих слов и осердясь от них же, неожиданно заорала: — А вы чево тут разложились? Ай на вокзале? Ну-ка собирайте свои шмутки и давайте отсюда! Ну, кому говорят?!
Она уже перла на нас взбесившимся самосвалом, необхватной и твердой, как бампер, грудью теснила к тамбуру, приноравливаясь выпихнуть в двери, но не успела. Махнул из-за створок: «Давайте сюда!» — отчаянный наш прораб, и мы ринулись мимо нее вглубь больничного коридора.