Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:
Я потеряю листок со стихами, написанными мне и обо мне не то внучкой, не то правнучкой деда Хейсина (вечно я путаюсь в родстве) Леночкой Цимбаловой, но неотрывно буду помнить нескладные девчоночьи строки:
Ах, артистка, кусочек риска, Очертя свою голову красную, Ты под дождик, под дождик ринулась. Не погаснешь ведь, не погаснешь! —и, вылезая из шкуры, буду стараться оправдать их.
И навсегда останется со мной дед Хейсин, кому первому
И явственно и зримо буду помнить три дня в Синёво, каких уже больше ни разу не выпадет мне, тихую старушку, пустившую на квартиру, солнце на деревянном полу и чувство незамутненного ничем счастья.
И шофера Серегу, и нашего прораба Виктора Ивановича, показавшего нам, что даже тяжелая работа может быть в радость. А Витюню? Который встретит меня после возвращения из Синёва аккуратно подшитыми валенками! Уж от этого мне и вовсе никуда не деться.
Но все это — что еще произойдет, а что осознается — все потом.
А пока что — девчонка в открытом тамбуре поезда. Последний лёт снега. Ветер с Ладоги. Весна…
Кафе «Дружба»
I
Со второй вагонной полки летящая в окно и мимо метель, казалось, била в лицо. Она была так густа, что прижелезнодорожные постройки смазанно мелькали одними темными силуэтами. И холодно от нее было, словно ни крыша, ни стены вагона не могли защитить.
Я отвернулась к стенке и беззвучно зарыдала.
Конечно, метель здесь была ни при чем. При чем была странная смесь зависти и обиды, сидевшая во мне со вчерашнего вечера.
Вчерашний день вообще представлялся теперь одной огромной несправедливостью. Предновогодний, он должен был нести только радостное ожидание, а выходило наоборот.
Утром, когда я спрыгнула со ступенек поезда «Смоленск-Москва», ожидание еще плескалось во мне веселой волной. Но уже на площади Белорусского вокзала и в метро, и на автобусной остановке, и потом в автобусе оно стало незаметно притухать. А когда добралась до общежития на Каширке и оказалось, что никто не знает, где Маринка Ципенкова, единственная моя знакомая в МИФИ, то оно и вовсе сошло на нет.
Никто не ждал меня здесь, и я побрела из общежития, сама не зная куда, бессмысленно и бесцельно.
Москва пахла апельсинами, елочной хвоей, бензином, подталым у метро снегом, цокала каблуками, шуршала, гремела, звенела транспортом, тысячи и тысячи людей торопились куда-то с коробками и елками в руках, с тяжелыми сумками и сетками, и для них меня будто не существовало в этом необъятном городе.
Такой предновогодний был день и еще более — скоро наступивший вечер. Калейдоскоп огней в окнах, витринах и вывесках, цветные пятна на снегу, кажущееся разноцветье снежинок. Они падали на лицо, текли по нему слезами и были солоноваты на вкус.
Но вот уже заметно стали убывать на улицах прохожие и машины, зато ширилась музыка из-за оконных рам, где горели люстры, блистали елки, торопливо и радостно суетились люди.
Чужой праздник, одиночество, и некуда идти. Разве что в общежитие, в котором, как и утром, никто не ждет.
Однако Маринка Ципенкова оказалась там и даже обрадовалась мне. Ее соседка уходила,
Ах, эта Маринкина соседка! Черная шапочка волос, только из парикмахерской, черные ресницы и подведенные стрелки глаз, влитой костюмчик глубокого зеленого цвета, самого любимого мной, тоненький капрон и туфли на немыслимых шпильках.
Она крутилась у зеркала и капризно препиралась с верзилами-старшекурсниками, которые ждали ее. Было видно, что они оба по уши в нее влюблены, и она прекрасно это знает.
Наконец они уговорили свою ненаглядную Танюшу накинуть шубку, чтоб не простыть до соседнего корпуса, и мы с Маринкой остались одни.
И теперь на вагонной полке, укутав голову своим еще школьным пальтишком, из которого давным-давно выросла, я давилась неостановимым рыданием, вспоминая вчерашнее.
Почему капризной Тане и Москва, отторгавшая меня, и МИФИ, что так сладко снится по ночам и куда из-за какого-то детского порока сердца меня никогда не примут, и невесомая шубка, бережно наброшенная ей на плечи парнями? Почему одним все, другим — ничего? Разве я в чем-то виновата?
И еще мучило грустное и доброе, как у деревенских лошадей, лицо Маринки и ее слова: «Как встретишь Новый год, так он и пройдет».
И казалось, что метель за окном добавляет, что теперь так будет всегда.
II
Прошло два года, ровно, день в день.
И было маленькое московское кафе «Дружба» напротив ЦУМа. Морозные узоры на его стеклах отгораживали посетителей от многолюдного даже в первый январский день Кузнецкого моста.
Почему-то оно постоянно было пустовато, особенно за дальней от входа аркой. Здесь хорошо праздновались в дружеской компании дни рождения или в одиночку пережидался дождь, когда за окнами шуршали по лужам машины и вдоль улицы плыли цветастые, мокрые зонты.
Сегодня улица была не видна, но и к лучшему: ничего не отвлекало и можно было всласть наговориться с Толиком Черкасовым, умницей с четвертого курса и моим большим другом.
В зальчике за аркой кроме нас отмечали Новый год только трое парней. Один в рыжеватой бороденке все порывался спеть, делал вид, что держит гитару, ударял пальцами по несуществующим струнам и затягивал мягким баском:
…Разукрасила зима Елками новогодними Высотные дома…Товарищ опускал ему на плечо тяжелую ладонь, просил:
— Погоди, Славка, потом…
Парень послушно замолкал. Двое продолжали увлеченно о чем-то спорить, пока рыжеватого Славку опять не разбирала потребность поведать миру про новогодние елки.
Но ни парни, ни танцевальная музыка из транзистора за стойкой не мешали. Пузрилось шампанское, подступало к глазам и туманило все вокруг. Огоньки небольшой елки, приткнутой нашим столиком в угол, сливались в дрожащую цепочку.
Удивительно хорошо и надежно было рядом с Толиком, почти как с отцом. Они даже внешне были схожи: оба из породы русских мужиков, некрупных, но ладно скроенных и крепко сбитых, в которых и на расстоянии ощущалась уверенность и сила. А может, и не порода вкладывала в них эту силу, а сама жизнь, где и тому и другому пришлось хлебнуть всякого. Моему отцу — свое, Толику — свое.