Жажда смысла. Человек в экстремальных ситуациях. Пределы психотерапии
Шрифт:
Такая перверсия образа человека и Бога описана и у Примо Леви:
«Кто убивает, тот человек, кто несправедлив или терпит несправедливость, тот человек: не человек тот, кто утратил весь стыд и делит ложе с трупом» (Levi, 1988, S. 174).
Доверие становится предательством, защищенность – страхом, уверенность в себе и достоинство – бессилием и стыдом. Любой жизненный смысл становится целью уничтожения, любая убежденность в ценностях садистически обращается в прах, любая вера в человеческое достоинство с издевкой высмеивается и извращается. Люди, прошедшие пытки, зачастую переживают непоправимый крах иллюзий насчет человеческой натуры. Разлом жизненной
«Пытка была для меня чем-то ужасным, даже если бы пытали палача. Сегодня я думаю иначе. Того, кто пытает, следует тоже пытать. Фотографии и рисунки пыток теперь меня не задевают, я даже хочу их посмотреть. Я задаюсь вопросом, почему исчезли мои гуманистические идеи и моя жалость к людям» (Wicker, 1991, S. 127).
В этом случае ранее взаимосвязанные ценности не только разрушены, но и обращены в свою противоположность. При уничтожении границ личности происходит «идентификация с агрессором», причем утрата своей идентичности сопровождается собственными садистическими импульсами.
Психоаналитик Сильвия Амати, которая работала с латиноамериканцами, подвергшимся пыткам, пишет, что пытка устроена так, чтобы хитроумным образом превращать людей в подстраивающихся, конформных оппортунистов. Пытка также означает травматическую регрессию, «архаическое состояние абсолютной зависимости», как назвал Винникотт такую «первичную агонию».
«Она является специфическим нападением на все активное и креативное в пределах Я, на символическое мышление, на способность выдерживать этические конфликты, на идентичность» (Amati, 1993, S. 15, 98).
И здесь просматривается противопоставление целей пытки по отношению к целям психотерапии. Если способность противостоять другому в конфликте является ценной для любого терапевтического метода, то цель пытки – как раз систематически разрушать эту способность. Там, где ранее было эго-сознание, отличительным признаком которого является структура, состоящая из дифференцированных содержаний, отграниченных друг от друга, – после пытки остается лишь боль. Хотя боль и воспринимается как нечто чуждое, нечто враждебное, находящееся вне пределов Я, она настолько овладевает жертвой, что уже невозможно различить, где внешнее и где внутреннее, и граница между Я и не-Я исчезает. Методичное жестокое причинение боли лишает человека способности противостоять ей и мобилизовать свои силы для выживания. Боль может настолько истощить личность изнутри, что сокрушает способность дистанцироваться, способность к самосохранению.
В таких запредельных ситуациях полного опустошения Я и самоотчуждения попытки найти метафизический смысл страдания оказываются бесплодными. Ханс Занер предостерегает от наносящих ущерб телеологических концепций боли (Saner, 1992, S. 98). Перед лицом пыток, которые намерены сломать человека физически и морально, нам приходится признать бессмысленность и бесцельность этой боли. Физическая и душевная боль, как и страх, в известных «нормальных» пределах выполняют определенную функцию в организме, но за этими пределами абсолютно бессмысленны.
В своей книге «Тело, полное боли. Загадки уязвимости и изобретение культуры» Элен Скэрри очень детально описывает тотальность и абсурдность боли:
«Поначалу боль еще не является „самим человеком“, но в конце концов затмевает все, что не является „ею самой“. Сначала она лишь ужасающий, но как-то ограниченный внутренний факт, но в конце она навязчиво овладевает всем телом и даже выходит за его пределы, охватывает всё – внутреннее и внешнее –
В конце концов, как пишет Беккер, последствием этой абсурдности становится парадоксальная установка сознания, когда жертвы пыток «в деструктивности чувствуют себя как дома». Бывший узник, например, может тосковать по тюрьме, потому что на свободе он не находит себе места. Альфред Дреес описывает безнадежность одного из своих пациентов, пережившего пытки:
«Что-то в нем остановилось, и ему пришлось дальше жить без сил и смысла, без желаний и надежды, без увлеченности и сопротивления» (Drees, 1991, S. 113–141).
Бенедетти пишет о психотических пациентах, что они свыклись с тем, что отныне и навечно внутренне мертвы, и «любое проявление нового в их жизни означает для них лишь помеху, новую опасность и смятение» (Benedetti, 1980, S. 146).
Психическое насилие превращает любое проявление жизни в своего рода умирание, так как боль символически замещает смерть. В разговорной речи есть выражение для экстремальной боли: «Я будто сто раз умер». Сильнейшая боль отбрасывает нас в состояние, когда еще нет слов, чтобы ее выразить. Тот, кто переживал интенсивную боль, знает, что она до конца невыразима, что при таком запредельном переживании возможны лишь жалобные стоны, «обрывки» языка. Тогда выздоровление или «восстановление» (Becker, 1992, S. 156) будет означать возможность заново обрести голос, выйти из состояния потери дара речи, снова уметь выражать в словах внутренний и внешний мир. Карин Лоренц-Линдеманн очень хорошо сказала об этом, что нужна целая жизнь, чтобы «интегрировать страдание в образное представление о себе и других, не отделяясь от воспоминаний о смертельной угрозе» (Lorenz-Lindemann, 1991, S. 199–215).
То, что экстремальная боль непередаваема, неизбежно приводит к тому, что люди, подвергшиеся пыткам, и годы спустя не находят слов, чтобы выразить пережитое.
«О самом главном почти никогда не говорится… То, что произошло, настолько выходит из ряда вон, настолько болезненно, что тебе хочется это забыть и ты рассказываешь только то, что, по-твоему, люди поймут… Я думаю, что самое важное – оно и самое болезненное, но это не рассказывается. Нам нужно больше времени и, вероятно, чувственно более тонкая форма общения. Мы должны найти или создать другой язык, шокирующий и проникающий до самых глубин. У нас нет слов, которые могли бы описать ситуации, подобные дантовскому аду, которые возникают при пытках и воспринимаются нами как безумие, сюрреализм и кошмар» (Forest, 1991, S. 146).
Нарушение речи подобно непрекращающемуся триумфу палача над жертвой и ведет к пропасти социальной изоляции, где царят одиночество, беспомощность, отчаяние и тревога. Язык позволяет нам соприкоснуться в общении с другими людьми, с иными внутренними мирами, разделить с другими свои переживания, поэтому утрата этого средства самовыражения приводит к разрыву отношений между людьми и лишает индивида одного из важнейших жизненных смыслов.
Обычный масштаб кризисов и страданий из-за трагичности и изломов существования мотивирует человека к развитию, и этот процесс широко представлен в языке и культуре. Но абсолютно запредельная боль и страдание при пытках, напротив, приводят к утрате языка и смысла. Поэтому попытка восстановить свой мир словесно и письменно – это очень важный путь от «самоотвержения» (Амери) к самоутверждению.