Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
— Когда-нибудь у нас будет свой дом, не придется у чужих ютиться. А может, у моей мамы…
— В вашу развалюху-то? Нет! Мы будем жить тут, Тересе. Чем мы хуже хозяев? Раз власть дает, почему не взять?
— Да вроде неудобно…
— Тересе, пойми же хоть раз: теперь мы — власть!
Тересе оттолкнула его, отбежала в сторонку и радостно, по-детски рассмеялась.
— Вот сказал — власть…
— Ну да!
— Андрюс — власть, вот это да…
— Думаешь, нет?! Теперь такие, как я, большими начальниками заделались.
Чем веселей смеялась Тересе, тем больше свирепел Андрюс, —
— Ты не веришь? Не веришь, Тересе? Да если б я захотел!.. Если б только захотел…
«…Бывает, он даже передо мной важничает, — думает Тересе. — Такой смешной, как маленький… Добрый, большой ребенок…»
Маркаускене с трудом выпрямляется, словно с тяжестью на плечах, и Тересе только теперь замечает, что в руках у нее последний очищенный корень свеклы. Сама не заметила, как растаяла куча.
— Говорила же весной своему: зачем столько свеклы, ведь скотины-то раз-два и обчелся. Будто тебя послушает! Все сгниет, если слякоть продержится. А то замерзнет свекла.
— Уберем, хозяйка.
— Думаешь, вдвоем управимся? Если бы вчетвером взяться, но у мужиков теперь пахота. Или сгниет, или замерзнет, не иначе. Пропалывали, окучивали, на коленях по каждой борозде ползали. Столько добра, как пить дать перемерзнет! Картошку убрали, так свеклу сгубим. В город бы отвезли — деньги.
Тересе хватает промокший тяжелый мешок и тащит его по земле к новой ярко-зеленой куче.
Маркаускене выбирает местечко, где бы присесть, но почему-то поднимает голову и оглядывается.
— О боже милосердный! — стонет она.
За полем, по большаку шагает группка мужчин. Первый вырвался вперед, за ним — трое, еще в пяти шагах двое. У одних винтовки за спиной, у других в руках словно палки, бредут они медленно, с трудом вытаскивая ноги из грязи.
— И чего они тут шляются?!. Только бы не к нам… О господи… Беги теперь домой, бросивши все, и еще неизвестно, что они запоют, чего от тебя попросят. Пронеси, господи… пронеси.
Маркаускене заходит за кучу свеклы, нагибается, велит пригнуться и Тересе — лучше им не попадаться на глаза…
— Господи, сотвори чудо, пусть минует нас чаша сия, — молится старая женщина, и в ее голосе столько чувства, что Тересе приходит в голову: «Если бог есть, он должен ее выслушать…»
У проселка, выбегающего на большак, первый из мужчин останавливается, снимает с плеча винтовку и, ковыряясь в затворе, поджидает товарищей.
— К нам, конец! — вздыхает Маркаускене и снова поминает имя господне. — Боже мой, если можешь сотворить чудо, то пусть минует нас чаша сия…
Мужчины сгрудились, шушукаются, тычут куда-то руками и наконец пускаются дальше по большаку, снова растянувшись длинным гусем.
— Пронесло, слава тебе господи, — благодарит Маркаускене. Но сколько времени потеряно, пока они пялились на дорогу! — Тересе, не спи! — выговаривает она. — Давай поднажмем Тересе, вечер на носу.
И снова шлепается ботва в одну кучу, бухают корни в другую. Обе молчат, разговаривать некогда, только мыслей не удержишь: они витают далеко-далеко от этого поля и свеклы.
С пашни Маркаускас с Андрюсом ведут лошадей.
До костей пронизывает моросящий дождь.
3
Длинная
Тяжелая дверь открыта настежь На весах — развязанный мешок Маркаускас счерпывает сверху горсть ячменя, высыпает в пустое ведро. Трогает клювики весов. Как быстро нынче смеркается. Если б не такие тучи…
— Этот готов?
— Завяжи.
Маркаускас наконец выравнивает весы и снимает с них мешок.
— Два, три, пять… — считает он. — Еще мешок ржи.
— На чердаке два мешка муки.
— Мало ли чего… Потом лишний раз ехать.
Не нравится Маркаускасу, что Андрюс все подмечает. В жизни ничего не скрывал от батрака и не думает скрывать, но с какой стати он должен теперь отчитываться — что, как да почему?.. Оно конечно, когда в войну на гумне вырыли глубокую яму, настлали на нее бревна и устроили тайный лаз — все было ясно. Чтоб немцы не забрали зерно и мясо, чтоб не остаться без куска хлеба… Потом все прятали, чтоб фронт нажитое не спалил. Но и после войны тайный склад остался. Маркаускас сдавал поставки грамм в грамм, платил налоги копейка в копейку. Кулацкие поставки, кулацкие налоги с каждым годом все выше — разве лучше, если чужой глаз увидит, что дом все-таки не выметен подчистую? Хотя Маркаускас каждое зернышко отрывает от хозяйства, как от сердца, но, осмотревшись, все обмозговав, бывает, иногда даже подумает: «Поживем — увидим. Пока жирный отощает, тощий подохнет».
— Свиньям уже вчера муки не было, — объясняет Маркаускас.
— Столько на откорме.
— Одну на рождество заколем, другую в поставки — вот двух считай и нету. Это кажется, что много.
Андрюс берет мешок в охапку, перешагивает высокий порог и сваливает на выстланное соломой днище телеги.
— Не надрывайся один, помогу взвалить.
— Не надорвусь.
Не надорвется, конечно. Андрюсу это раз плюнуть. Когда хочет, конечно, когда в духе. Не такие мешки поднимает играючи. Беда вот, что теперь он все чаще хмурится, прячет глаза. А то заржет так, что мороз по коже продирает. Недоволен? Да чем он может быть недоволен при такой жизни-то? Это ему, Маркаускасу, надо дуться, зубами скрипеть, а то и… Но Маркаускас нутром чувствует: нет, еще не все, не конец. И не о мести он думает. Он просто жить хочет. На этой вот земле отца, на земле деда, еще при крепостном праве за кровные рубли выкупленной у помещика.
Андрюс накрывает мешки попоной, наверх швыряет охапку соломы, чтобы дождь не промочил.
— Сена прихватил?
— Взял.
— А то еще задержишься на мельнице-то. Лошади слабо кормлены…
Андрюс легко вспрыгивает на телегу, опирается локтем на мешки. Ногу свесил с телеги. Не спеша отвязывает замотанные на колышек грядок вожжи и, взяв их одной рукой, резко дергает.
— Поше-ол…
Маркаускас провожает взглядом натужно скрипящую телегу. Веко правого глаза нервно подергивается. «Он, видите ли, тут хозяин, а я…» — скрипит зубами, словно откусывая что-то. И выплевывает горечь. Нет, не тот уже Андрюс. Никогда мямлей не был, но теперь нахальство из него так и прет… На каждом шагу, каждым словом показывает, что он теперь — главный.