Женщина в янтаре
Шрифт:
В воскресенье после обеда мы втроем — я, сестра и мама идем на кладбище, где хоронить уже негде. На лугу за кладбищем вырыты три длинные канавы, они тянутся до самой кромки леса. Трупы выносят на соломенных мешках, дерюгу, которой они прикрыты, и сами мешки складывают, до следующего раза. Жалкие костлявые тела в грязном белье, со скрещенными на груди руками опускают прямо в чавкающую грязь, на дно канавы. У некоторых глаза и рты открыты. Мне нравится смотреть, как комки земли падают на их лица, засыпают им грудь, скрывают их, уничтожая целиком. Старики хоронят
Две канавы заполнены, третья — до половины. Мама кладет букетик красных астр на последнюю присыпанную землей канаву, опускает голову и закрывает глаза. Губы ее шевелятся. То ли она молится, то ли разговаривает сама с собой. Мы с сестрой пристроились возле груды камней в конце канавы. Из камней торчит простой деревянный крест.
Мы терпеливо ждем, когда мама снова обратит на нас внимание.
— Скоро и нас здесь зароют, — вздыхает она. — Нам остается только ждать.
Она поднимает худую руку, разглядывает ее, касается белых полосок, где когда-то были обручальное кольцо и часы, пока их не отобрали солдаты.
— Это воистину будет облегчением. Этого, мои дорогие, не надо бояться, мы ляжем рядом со всеми остальными. Настанет полный покой.
Изрезанный канавами луг совсем не кажется спокойным. Он неровный, выглядит незаконченным: ночью трупы уж точно ворочаются под землей. Мы смотрим на маму.
— Я надеюсь, мы умрем раньше, чем умрет последний, чтобы было кому нас похоронить, — шепчет она.
Я вытягиваюсь во весь рост, скрещиваю руки на груди, кладу голову на груду камней, отворачиваю от мамы лицо. Она продолжает говорить, я прижимаю локти к голове, зажимаю уши, закрываю глаза и лежу совсем неподвижно.
Беата берет палочку и со скучающим видом рисует крестики и нолики на свежем песке, потом стирает их.
— Нет моих сил смотреть, как вы исхудали, дорогие мои. Нет сил смотреть, как мои дети умирают от голода.
Мама наклоняется ко мне, чтобы погладить по голове, но в этот момент я меняю позу. Подобные мамины речи я просто не выношу; я тут же вспоминаю тот случай, когда нас чуть не расстреляли. Я жду, пока она закончит, и мы вернемся к себе в комнату, можно будет вытянуться на топчане, смотреть в потолок и ждать наступления темноты.
Поразительно, что делают сумерки. В прошлый раз, когда я рассказывала о своей матери, Ингеборг вспоминала и себя девочкой, уже тогда поведение ее матери — одинокой, несчастливой в замужестве женщины, разлученной второй мировой войной со своей родной Швейцарией, — временами казалось странным. Иногда ее ненадолго помещали в клинику. Лежа в кроватке, Ингеборг тогда дрожала от страха, что маму снова увезут. В конце концов ее мать исчезла в клинике навсегда.
Ингеборг подарила мне две вещи — объяснение и рассказ.
— Неудивительно, что тело ваше хочет есть, оно боится голода, — говорит она.
А потом рассказывает такую вот историю:
— Когда я была маленькая, много говорили о детях, умирающих в Европе от голода. Я брала с собой в школу плитки шоколада, маленькие игрушки, заточенные карандаши, мелкие предметы, которые можно было отправить без хлопот. Обычно мама говорила несвязно, но когда я ее просила, находила самое нужное. Потом
Я вижу двух девочек, идущих навстречу друг другу по вытоптанному лугу на берегу озера. Обе светловолосые, обеим лет по семь; лица светятся надеждой, а вокруг — тьма и разруха. На фоне — брошенный фургон, краска облупилась, за решеткой отчаявшаяся смуглолицая женщина. Девочка, идущая со стороны женщины, протягивает второй, прозрачной от голода, миску с хлебом и фруктами. Это миг высочайшего благородства.
Представив себе эту картину, я понимаю, что третий подарок Ингеборг — слезы. Слезы в огромных серо-синих глазах Ингеборг, они текут по ее прекрасному лицу. Она плачет обо мне, никто никогда не оплакивал меня. Почти через пятьдесят лет я обретаю способность чувствовать. По моим щекам тоже катятся слезы, слова подступают все ближе, они готовы сорваться с моих губ.
ЧАСТЬ II
4. РАССТАВАНИЕ С ЛАТВИЕЙ
День накануне нашего отъезда из дома был солнечным, над березами и кленами раскинулось спокойное голубое небо. Кое-где листья уже окрасились в желтый и багровый, но пчелы по-прежнему гудели над клумбами красных и белых астр, над кустами бледно-желтых хризантем, которые так любила мама. Папа закопал ящик со столовым серебром, кубками и самоваром и велел нам с сестрой запомнить это место. Мы уложили своих кукол и игрушки в шкаф, который уже занесли на чердак, а мама и Эльвира, ее подруга, спрятали туда же одежду и постельное белье.
Нам с сестрой разрешили пойти в «Буртниеки», на соседний хутор, попрощаться. Мы держались за руки, когда шли мимо сплотки бревен на берегу пруда, заросшего водяными лилиями, одним нам запрещено было здесь играть, но иногда мы нарушали запрет; мимо сарая с душистым сеном, где мы спали минувшим летом; через луг, где паслась Голубка. За старой белой кобылой, на которой мы ездили верхом без седла, во время нашего отсутствия будет присматривать один из папиных прихожан. Мы с сестрой рады, что полдня проведем на соседском хуторе, в этом замечательном месте, где нам разрешалось ложиться спать позже, чем дома, где летом на подоконниках стоят блюдца с вареными мухоморами, посыпанными сахаром, они приманивают и убивают сотни мух, а зимой в горшках зеленеют аспарагусы. В лесу за домом земляничная поляна, а ткацкий станок, на котором госпожа Андерсоне иногда разрешала мне поработать под ее неукоснительным наблюдением, стоит в прохладной прихожей с низким потолком.
К вечеру мы с Беатой возвращаемся домой через холм, где в Янову ночь, праздник солнцеворота, горел огромный костер, а когда папа посадил меня к себе на плечи, я увидела еще целые дюжины яновых огней на ближних пригорках и услышала, как пели соседи поблизости. Привольная лужайка перед пасторским домом изрезана окопами, мы знаем, что там придется прятаться, если начнут стрелять. Ночью, когда в воздухе гудят самолеты, мы спим в погребе, а в доме, прежде чем зажечь свет, все окна надо занавешивать толстой темной тканью.