Женщина в янтаре
Шрифт:
Я приказала себе не думать о дядюшках и тетушках, которых почти не знала, но помнила так отчетливо. Плакать о них значило бы жалеть себя, расслабиться. Тетя Милда в пурпурно-красном шелковом платье и в красных туфлях на высоких каблуках, которые мне так нравились, дядя Оскар, почти что самый любимый — потому что умел шевелить ушами, — обоих нет и их надо забыть. Как и двоюродных братьев и сестер, друзей и соседей.
Я любила лежать в постели и слушать, как родители шепотом говорят о них. Я старалась отогнать картины, которые все время возникали перед моими глазами, — красная кровь, которая медленно свертывается вокруг дырок, оставленных пулями на лице и груди Оскара и Милды. Я ругала себя, что столько думаю о
Каждый год 14 июня, в день, когда начались массовые аресты латышей в 1941 году, в лагере проходила торжественная церемония. День начинался с приспущенных флагов, произносились речи, звучала печальная музыка. Все клялись не забывать сосланных, замученных и убитых. Мы клялись никогда не забывать Латвию, маленькую, беззащитную, прекрасную страну, где растут белые березы и смолистые сосны, которая завоевана, разорена, потеряна.
По сравнению с другими Вилме и господину Бандерису не на что было жаловаться. Я же, по сравнению с другими, тем более должна радоваться и чувствовать себя счастливой. Нашей семье повезло, мы все чудом спаслись. Но когда отец сказал, что он возносит хвалу Господу, который спас и уберег нас, меня стал душить гнев.
В Год террора, когда я была слишком маленькой, чтобы что-то запомнить, мои родители значились в списках подлежащих депортации. Но одна женщина из отцовского прихода, которая видела список тех, кого наутро должны были вывезти, среди ночи перешла реку, чтобы нас предупредить. Родители со мной и Беатой спрятались в лесу. Домой вернулись через месяц, когда немцы прогнали русских и сами оккупировали Латвию.
Но как я ни старалась, обуздать свои фантазии и желания я не могла. Мне снились черные сапоги, в ночной тьме печатающие шаг по мостовой, грузовики, с визгом тормозящие возле погруженных во тьму, спящих жилищ, снились вагоны для скота, ждущие матерей и дочерей, жен и мужей, разлученных друг с другом. Это постигло других в нашем роду, это постигло латышей, евреев, цыган, социалистов, многих образованных и независимых людей в Европе. Я ненавидела себя за то, что не могла все время чувствовать себя счастливой, но я, по крайней мере, не ныла и не жаловалась, как Вилма и другие мамины подопечные. Хоть этим я могла чуть-чуть гордиться.
Но все же я понимала, что и меня незаметно затягивают мамины дела. Я чувствовала, мамины подопечные знают нечто такое, чего не знает больше никто, что они живут в более реальной действительности и что их переживания значимы. Они признали ту страшную истину, которую мы всеми силами старались опровергнуть.
Мама навсегда осталась верна израненным душой и страдальцам. Все тридцать лет своей дальнейшей жизни она постоянно общалась с людьми неуравновешенными, пьяницами и бездомными в библиотеках и на улицах. Казалось, ничто в их рассказах не может ее удивить. Она говорила с ними по душам, иногда делала маленькие подарки или вручала деньги, хотя окружающие советовали ей воздерживаться от такой щедрости. Только спустя много лет я осознала, что ее заботы о Вилме, дочери, которую любили не так, как сына, или о господине Бандерисе, человеке, который потерял всех своих близких, были формой выражения собственной боли. И тогда я испытала желание, хоть и запоздалое, уделить маме столько же внимания и любви, сколько она дарила другим.
Не только мамины подопечные, но и многое другое свидетельствовало о том, что не все благополучно. Ходило немало горьких, иронических шуток о беженцах. Многие были подавлены и жили как во сне. Пьянство распространено не было, так как алкоголь был недоступен, но в редкие минуты мужчины, выпив, плакали и молили о смерти как об избавлении.
Двенадцатилетний мальчик по имени Карлис, один из самых красивых мальчиков, каких мне когда-либо приходилось видеть, — с черными вьющимися волосами, серыми мечтательными глазами, мраморно-белой кожей и нежно-розовым румянцем на щеках, на которых уже пробивался пушок, принялся ловить девочек возле уборных на окраине лагеря, стягивал с них штанишки, затыкал рот, душил, пытался изнасиловать. Мне удалось от него убежать, но я знала, что он коварен. В сумерках он прятался за углом, под лестницей, ведущей в кухню. Я знала, что это вопрос времени, — он меня поймает.
Маме рассказать об этом я ни за что не могла, рассказала сестре. Беата тут же посовещалась со своими подружками, девочками постарше, вместе они обычно шушукались, дразнили мальчиков, а потом бежали так, что пятки сверкали. И они решили Карлиса наказать. Поймали его на лугу по ту сторону дороги и повалили на землю. Беата и ее подружка Ириса держали на его лице коровью лепешку, пока тот не пообещал никогда меня не трогать. И он оставил меня в покое. Впоследствии он прошел жесткий отбор среди желающих эмигрировать, попал в Канаду и там через некоторое время от его руки погибла десятилетняя девочка.
12. АМЕРИКА ДЛЯ ЖЕНЩИН
Постепенно стали появляться возможности эмигрировать. Англия, Канада, Австралия начали принимать молодых, не успевших обзавестись семьей рабочих, главным образом на такие работы, от которых отказывались собственные граждане. Семьи снова стали делиться. Моя двоюродная сестра Астрида, которой исполнилось восемнадцать, уехала одна в Канаду, в качестве прислуги. Через несколько месяцев она вышла замуж за латышского парня, складского рабочего. Кроме ее хозяев канадцев, на церемонии регистрации брака никого больше не было, на следующее утро она уже приступила к своим обязанностям — мыла посуду и стелила постели. Один из двоюродных братьев уехал в Англию на шахту.
Стала принимать иммигрантов и Америка, но тоже только молодых и крепких мужчин, не обремененных ни детьми, ни болезнями, ни стариками. Бабушке, которая опять жила с нами, эмигрировать с нашей семьей не разрешили, так как Америка принимала одного иждивенца на одного трудоспособного. И снова бабушка уговаривала всех уезжать, так как она, мол, уже свою жизнь прожила. Но ведь мы не бросили ее даже когда пришли русские солдаты, как же оставим теперь?
Будущее в лагерях представало мрачным и беспросветным, и мои родители испытывали чувство вины от того только, что просто допустили мысль уехать без бабушки. Как только дядя Яша и тетя Зента, у которых была одна дочь, оказались в Соединенных Штатах, они тут же принялись утрясать многочисленные формальности, чтобы взять бабушку к себе. Гарантий, что это удастся, не было никаких, но все же появилась хоть какая-то надежда, а значит, и у моих родителей открывалась перспектива эмигрировать.
Вообще-то слово «эмиграция» никто никогда не употреблял. В большинстве случаев люди говорили — отправиться в «далекое изгнание», что означало переселиться в Америку. Большинство латышей мечтали вернуться в Латвию, мечтали о временах, когда Латвия снова станет свободной, огорчались, что из Европы приходится перебираться на другой континент и тогда уж возвращение в Латвию станет совсем маловероятным. Даже сегодня самое ходовое слово среди американских латышей — «изгнание», а не «эмиграция».