Жестяной барабан
Шрифт:
К обеду Герберт вышел на улицу. Из коробки с завтраком, которую матушка Тручински набила так, что она с трудом закрывалась, он достал для меня хлеб, намазанный по разрезу жиром и переложенный куском кровяной колбасы в палец толщиной. Он подбадривающе и механически кивнул мне, потому что я не хотел есть. Под конец я все же начал, а Герберт, ничего не евший, курил сигарету. Прежде чем музей снова принял его в свои объятия, он скрылся в кабачке на Бротбенкенгассе, где пропустил два или три стаканчика можжевеловки. Когда он пил, я не сводил глаз с его кадыка. Не понравилось мне, как он их опрокидывает, эти стаканчики. И даже когда он уже одолел винтовую лестницу музея, а я снова уселся на свой гранитный шар, перед глазами у Оскара все еще стоял подрагивающий кадык его друга Герберта.
День наплывал на бледно-пестрый фасад музея. Он крался от завитушки к завитушке, скакал верхом на нимфах и рогах изобилия, пожирал толстых ангелов, что тянулись за цветами, делал переспелыми нарисованные гроздья спелого винограда, ворвался в сельский праздник, поиграл там в жмурки, взгромоздился на увитые розами качели, облагородил бюргеров, что в пышных штанах совершали торговые сделки, поймал оленя, гонимого собаками, и, наконец, достиг того окна на третьем этаже, которое позволило солнцу коротко и, однако же, навеки осветить некий янтарный глаз.
Я медленно съехал со своего шара. Барабан жестко ударился о камень на постаменте. Лак белой обечайки и частицы лакированных языков пламени отскочили и легли белыми и красными пятнышками на ступени крыльца.
Может, я что-то твердил про себя, творил молитву, вел отсчет: сразу же после этого перед порталом музея остановилась карета «скорой помощи». Прохожие выстроились по обе стороны от входа. Оскару удалось проскользнуть внутрь вместе с санитарами, а уж лестницу я нашел скорее, чем они, хотя после всех несчастных случаев им следовало бы свободно ориентироваться в музее.
Увидев Герберта, я с трудом удержался от смеха. Он висел на Ниобее спереди, он затеял совокупиться с этим деревом. Его голова закрывала ее голову, его руки обхватывали ее воздетые и скрещенные руки. Рубахи на нем не было. Позднее рубаху обнаружили аккуратно сложенной на кожаном стуле у дверей. Его спина зияла всеми рубцами и шрамами. Я читал эту тайнопись, я подсчитывал знаки. Все были на месте. Но нигде не смог я отыскать даже наметок нового рисунка.
Санитарам, хлынувшим
Вот и сейчас, в лечебном заведении, воскрешая эту попытку любви между деревом и плотью, Оскар принужден работать кулаками, дабы еще раз предпринять странствие по спине Герберта Тручински, пестрой, покрытой рубцами, дабы еще раз пройти лабиринт шрамов, твердый и чувствительный, все предвещающий, все предсказующий, все превосходящий по твердости и чувствительности. Подобно слепцу, читает Оскар письмена на этой спине.
Лишь теперь, когда они оторвали Герберта от этого не ведающего любви резного дерева, приходит Бруно, мой санитар, и вся его грушевидная голова выражает отчаяние. Он бережно снимает мои кулаки с барабана, вешает жестянку на левый столбик в ногах моей металлической кровати, расправляет мое одеяло. — Но, господин Мацерат, — увещает он меня, — если вы и впредь будете так громко барабанить, как бы в другом месте не услышали, что здесь барабанят слишком громко. Не желаете ли вы отдохнуть или хотя бы барабанить потише? Ладно, Бруно, я попробую продиктовать своему барабану очередную, более тихую главу, хотя именно очередной теме скорее пристал свирепый рев изголодавшегося оркестра.
Вера, Надежда, Любовь
Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, под крышей, держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, а сам с утра до вечера прикладывался к бутылке с можжевеловкой. Так он все пил да пил до тех пор, пока беда не заставила его протрезветь. Сегодня Оскар еще не согласен верить в предзнаменования. Хотя тогда накопилось уже более чем достаточно предзнаменований беды, которая натягивала сапоги все большего размера и в сапогах все большего размера делала все большие шаги, вознамерясь разнести беду по белу свету. А тут как раз умер мой друг Герберт Тручински от ранения в грудь, нанесенного ему деревянной женщиной. Сама-то женщина не умерла. Ее опечатали и переправили в музейные подвалы якобы для реставрации. Но беду не упрячешь в подвал. Вместе со сточными водами она попадает в канализацию, перетекает в газовые трубы, распределяется по всем кухням, и никто из ставящих свой супчик на бледно-синее пламя горелки не знает и не ведает, что пища его варится на беде. Когда Герберта хоронили на Лангфурском кладбище, я второй раз увидел Дурачка Лео, с которым познакомился на кладбище в Брентау. И всем нам — мамаше Тручински, Густе, Фрицу и Марии Тручински, толстой фрау Катер, старику Хайланду, который по праздникам забивал для мамаши Тручински Фрицевых кроликов, моему предполагаемому отцу Мацерату, который в своем великодушии, охотно выставляемом напоказ, взял на себя добрую половину расходов по похоронам, а также Яну Бронски, который почти и не знал Герберта, а пришел лишь затем, чтобы повидать Мацерата и, может быть, меня на нейтральной территории, — нам всем, пуская слюни и протягивая дрожащие руки в белых перчатках, Лео Дурачок выразил свое безумное, не отличающее радость от горя соболезнование. Но когда перчатки Лео Дурачка протянулись к музыканту Мейну, который пришел наполовину в гражданском, наполовину в форме штурмовика, нам было явлено еще одно предзнаменование грядущей беды.
Бледная ткань перчаток испуганно взмыла кверху и полетела прочь, увлекая за собой Лео через могильные холмы. Мы услышали его крик, однако то, что обрывками слов оседало на кладбищенских кустах, ничем не напоминало соболезнование.
Люди вовсе не отхлынули от трубача Мейна, и все же среди пришедших на похороны он стоял как бы одиноко, опознанный и отмеченный Лео Дурачком, стоял, смущенно возился со свой трубой, которую нарочно принес с собой и на которой перед этим дивно играл над могилой Герберта. Дивно потому, что Мейн, чего уже давно не делал, заранее хлебнул можжевеловки, потому, что смерть Герберта, с которым он был одних лет, больно его задела, тогда как меня и мой барабан смерть Герберта заставила умолкнуть.
Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, как раз под крышей, держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, и с раннего утра до позднего вечера пил можжевеловку, пока году, думается, в тридцать шестом или тридцать седьмом не вступил в конные части штурмовиков и там, уже как трубач музыкантской роты, начал трубить хоть и грамотнее, но совсем не дивно, ибо, влезши в подбитые кожей кавалерийские рейтузы, он принужден был отречься от своей бутылочки и впредь уже только в трезвом виде дудел в свою трубу. Когда у штурмовика Мейна умер друг его молодости Герберт Тручински, с которым он в двадцатые годы принадлежал к коммунистической молодежной группе, а позднее платил членские взносы «Красным соколам», когда Герберта опускали в могилу, Мейн схватился за свою трубу и одновременно за бутылку. Ибо он хотел трубить дивно, а не трезво, ибо, восседая верхом на гнедом коне, не утратил свой музыкальный слух, а потому, уже на кладбище, отхлебнул еще глоток и потому, даже трубя, оставался в штатском плаще, надетом поверх формы, хотя первоначально собирался трубить по-над кладбищенской землей в коричневом мундире, правда с непокрытой головой. Давным-давно жил да был штурмовик, который не снял плаща, надетого поверх формы, когда дивно и просветленно — от можжевеловки трубил над могилой друга юности. А когда тот самый Дурачок Лео, который является непременной принадлежностью любого кладбища, пожелал выразить собравшимся свое соболезнование, каждый из нас услышал эти соболезнования. Только штурмовику Мейну не довелось прикоснуться к белой перчатке Лео, ибо Лео опознал штурмовика, испугался и с громким криком отказал ему в своей перчатке и в своем соболезновании. И тогда штурмовик без соболезнования и держа в руках холодную трубу побрел домой, где и застал у себя в квартире под самым чердаком нашего доходного дома четырех своих кошек. Давным-давно жил да был штурмовик по имени Мейн. Со времен, когда Мейн ежедневно пил можжевеловку и дивно играл на трубе, у него сохранились четыре кошки, из которых одну звали Бисмарк. Однажды, воротясь с похорон Герберта Тручински, друга молодости, печальный и снова вполне трезвый, потому что кто-то не пожелал выразить ему соболезнование, Мейн увидел себя в полном одиночестве и с четырьмя кошками. Кошки терлись о его кавалерийские сапоги, и Мейн дал им на куске газеты селедочные головы, что заставило кошек забыть про его ноги. В тот день здесь стоял особенно сильный запах от четырех кошек, которые, собственно говоря, все были коты, из которых одного звали Бисмарк, и ходил он в черной шкурке на белых лапках. Но дома у Мейна как на грех не оказалось можжевеловки. А от этого в квартире все сильней пахло кошками, вернее говоря — котами. Мейн, конечно, мог бы прикупить бутылочку и у нас, в лавке колониальных товаров, не живи он на пятом этаже, под самой крышей. А так он боялся лестницы и боялся соседей, перед которыми не раз и не два торжественно клялся, что ни одна капля можжевеловки не увлажнит больше его музыкальные губы, что для него началась новая жизнь, что отныне и впредь жизнь его будет посвящена порядку, а не хмельным утехам разгульной и бесшабашной юности. Давным-давно жил да был человек по имени Мейн. И как-то раз, когда он обнаружил себя в своей квартире под крышей наедине со своими четырьмя кошками, из которых одну звали Бисмарк, кошачий запах показался ему совсем уж несносным, потому как утром того же дня с ним произошло нечто постыдное, а еще потому, что в доме не сыскалось ни капли можжевеловки. Но поскольку постыдность и жажда все крепли, усиливая тем кошачий запах, Мейн, будучи музыкантом и членом кавалерийской духовой капеллы у штурмовиков, схватил кочергу, что стояла возле холодной печки, и до тех пор охаживал своих котов, пока не решил, что все четверо, включая кота по имени Бисмарк, уже испустили дух, подохли, хотя кошачий запах, надо сказать, не стал от этого менее пронзительным. Давным-давно жил да был часовщик по имени Лаубшад, и жил он на втором этаже нашего дома, в двухкомнатной квартире окнами во двор. Был этот часовщик не женат. И еще он был член национал-социалистской благотворительной организации, а также общества защиты животных. У Лаубшада было доброе сердце, и он помогал снова встать на ноги всем усталым людям, больному зверью и сломанным часам. Когда однажды после обеда часовщик в глубокой задумчивости, вспоминая состоявшиеся утром похороны одного из соседей, сидел у окна, он увидел, как музыкант Мейн, проживающий на пятом этаже того же дома, вынес во двор мешок из-под картошки, заполненный до середины, а снизу явно влажный, так что из мешка даже капало, вынес и сунул в один из двух мусорных ящиков, но, поскольку мусорный ящик был уже на три четверти заполнен, музыканту лишь с трудом удалось закрыть крышку. Давным-давно жили да были четыре кота, из которых одного звали Бисмарк. Принадлежали коты одному музыканту по имени Мейн. Поскольку коты не были кастрированы, от них сильно пахло, и этот запах пересиливал все остальные, в день, когда запах по особым причинам стал музыканту особенно невыносим, он взял да и убил кочергой всех четырех котов, сунул их в мешок из-под картошки, снес мешок по лестнице с пятого этажа и очень торопился как можно скорей затолкать мешок в мусорный ящик возле перекладины для выбивания ковров, потому что мешковина была редкая и уже на третьем этаже из мешка начало капать. А поскольку мусорный ящик и без того уже был набит, музыканту Мейну пришлось сильно утрамбовать мусор мешком, чтобы крышка снова закрылась. Но едва он успел выйти со двора на улицу, потому что возвращаться в пропахшую кошками, но лишенную кошек квартиру ему не хотелось, как примятый мусор начал расправляться, приподнял мешок, а вместе с мешком и крышку от мусорного ящика. Давным-давно жил да был музыкант, который убил своих четырех кошек, засунул их в мусорный ящик и ушел из дому, чтобы навестить своих друзей. Давным-давно жил да был один часовщик, который в задумчивости сидел у окна и наблюдал, как музыкант Мейн засунул в мусорный ящик неполный мешок, после чего ушел со двора, а крышка от ящика вскоре после его ухода начала подниматься и поднималась все выше и выше. И еще давным-давно жили да были четыре кота, которых убили за то, что в один особенный день от них особенно сильно пахло, убив, сунули в мешок, а мешок сунули в мусорный ящик. Но кошки, из которых одну звали Бисмарк, были еще не совсем мертвые, а оказались живучими, как и все кошки Они двигались в мешке, отчего задвигалась и крышка мусорного ящика и тем поставила перед часовщиком Лаубшадом, который все так же в глубокой задумчивости сидел у окна, следующий вопрос: а ну угадай-ка, что лежит в мешке, который музыкант Мейн засунул в мусорный ящик? Итак, жил да был часовщик, который не мог спокойно видеть, как в мусорном ящике что-то шевелится. И тогда он покинул свою квартиру на втором этаже доходного дома, и отправился
Но вот я, я не знаю. Я не знаю, например, кто сегодня скрывается под бородой Деда Мороза, не знаю, что спрятал в мешке разбойник Рупрехт, не знаю, как заворачивают газовые краны, как перекрывают газ, ибо уже снова струится по трубам предрождественское воскресенье — или не снова, а все еще, не знаю, не знаю, может, ради пробы, не знаю, кому понадобилась проба, не знаю, могу ли я верить, что они, будем надеяться, с любовью прочищают горлышки горелок, чтобы те кукарекали, не знаю, в какое утро, в какой вечер, не знаю, при чем здесь вообще время дня, ибо любовь не знает времени, а надежда не имеет конца, а вера не знает границ, лишь знание и незнание привязаны ко времени и к границам и по большей части уже до срока кончаются бородами, заплечными мешками и миндалем, так что я снова вынужден повторять: я не знаю, о, я не знаю, чем они, к примеру, начиняют кишки и чьи кишки потребны, чтобы их начинять, и не знаю, чем начинять, пусть даже цены начинки выписаны изящно или грубо, но вполне отчетливо, не знаю, из чего складывается цена, в каких словарях они подыскивают названия для видов начинки, не знаю, чем они начиняют словари и чем кишки, не знаю, чье мясо, и не знаю, чей язык; слова обозначают, мясники замалчивают, я нарезаю кружками, ты открываешь книги, я читаю то, что мне по вкусу, ты не знаешь, что тебе по вкусу — кружки колбасы и цитаты из книг и кишок, — и нам никогда не доведется узнать, кому пришлось умолкнуть навек, кому онеметь, чтоб было чем начинить кишки, чтоб книги обрели голос, набитые, сжатые, густо исписанные, но я не знаю, я догадываюсь: одни и те же мясники начиняют книги и кишки словами и колбасным фаршем, нет на свете никакого Павла, этого человека звали Савл, он и был Савлом и как Савл рассказывал людям из Коринфа о неслыханно дешевых сортах колбасы, которые он именовал верой, надеждой и любовью, о колбасах, которые якобы прекрасно усваиваются, которые он и по сей день навязывает людям в неизменно переменчивом облике Савла. А у меня они отняли торговца игрушками, желая вместе с ним изгнать из мира все игрушки. Давным-давно жил на свете музыкант, которого звали Мейн и который умел дивно играть на трубе. Давным-давно жил на свете торговец игрушками, которого звали Маркус и который продавал лакированные жестяные барабаны, красные с белым. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и у него были четыре кошки, из которых одну звали Бисмарк. Давным-давно жил барабанщик по имени Оскар, и он не мог обойтись без того человека, который продавал игрушки. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и он насмерть забил кочергой четырех своих кошек. Давным-давно жил часовщик по имени Лаубшад, и он состоял в обществе защиты животных. Давным-давно жил барабанщик по имени Оскар, и они отняли у него торговца игрушками. Давным-давно жил торговец игрушками по имени Маркус, и он унес с собой все игрушки из этого мира. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и если он не умер, то жив и по сей день и опять дивно играет на трубе.
Книга вторая
Обломки
День посещений: Мария принесла мне новый барабан. Когда вместе с жестянкой она хотела протянуть над решеткой кровати чек из магазина игрушек, я отмахнулся и нажимал кнопку звонка в изножье, пока не пришел Бруно, мой санитар, и не сделал того, что делает всякий раз, когда Мария приносит мне новый, завернутый в синюю бумагу жестяной барабан. Он развязал бечевку на пакете, чтобы разошлись края обертки и чтобы после почти торжественного появления барабана на свет Божий снова аккуратно ее сложить. Лишь после этого Бруно прошествовал — а когда я говорю «прошествовал», я именно шествие и подразумеваю, — прошествовал к раковине с новым барабаном в руках, пустил струйку теплой воды и осторожно, не повредив ни белый, ни красный лак, отлепил ценник от обечайки.